Армия за колючей проволокой. Дневник немецкого военнопленного в России 1915-1918 гг. - Эдвин Двингер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь. Я снял лампу у двери и поставил перед собой на нары. Несколько человек, боящиеся темноты, чертыхаются мне вслед, однако ни у кого нет сил мне помешать. У меня на коленях моя книга. В обмотанной тряпкой руке карандаш.
Я думаю о родине. У меня уже нет надежды снова увидеть ее, но хотя бы моя книга должна попасть туда. Будет много дневников о войне, дай бог, чтобы не было другого ужасного, подобного этому документа!
Моих записок хватит на тысячу лет…
Я постоянно стараюсь быть сдержанным и объективным. Не проявлять своих чувств, не высказывать мнений, описывая только то, что видел сам. Если бы я не исключал свои переживания, если бы изливал их на этих страницах… Нет, никто не смог бы этого прочесть, а тем более понять! Это было бы не что иное, как сплошной, отчаянный, бессловесный крик… Какими буквами я должен был бы записывать его?
У меня больше нет надежды выбраться отсюда. Об этом я написал этот отрывок. И добавляю: J'accuse – я обвиняю! Но обвиняю не за себя, нет, даже не за своих 14 тысяч товарищей, которые на моих глазах околевают в этих ямах, – я обвиняю, чтобы предать позору тех, кто предал человеческое, то человеческое, что от Бога, как говорят священники! Опозорили не нас, для этого наши страдания были недостаточно слабыми, – они осквернили выше нас: Бога!
Возможно, войны необходимы, этого на самом краю смерти я не могу знать – только то, что не должно быть этого позора, этого невероятного ужаса, я знаю точно! Не хуже ли, нежели две тысячи лет назад? Ах, тогда нас сделали бы рабами, как это водилось в те времена, нам было бы лучше покориться, и четырнадцать тысяч, а по всей России, наверное, сотня тысяч, и то не околевали бы как собаки в собственном дерьме! Нельзя безнаказанно оскорблять человека – думаете вы: Бог? А эти грехи, совершаемые его созданиями и подобиями, вопреки Богу…
Я устал. Я больше не могу. Только что на соседних нарах смолкает сапер. Он так внезапно прекращает свои однообразные, днями не прекращавшиеся всхлипы, что обращает мое внимание. Я немного приподнимаю лампу и освещаю его лицо. Он мертв. Он выглядит как все остальные. Индивидуальность стерлась. Он уже не гарбургский сапер по имени Мейер или Мюллер – теперь он умерший от сыпного тифа, номер 14324 за эту зиму, уже не немец.
Я ставлю лампу подле себя и снова забираюсь под свою шинель. С соседних нар молодой венец беспрерывно кричит: «Мама, мама, теперь это конец…»
Шнарренберг теперь стал нашей опорой. С тех пор речь зашла о жизни и смерти, мужество его проявилось, как ни у кого. Я еще ни разу не слышал, чтобы с его губ сорвалась жалоба, в этом он сравним с Зейдлицем, как бы более грубая его копия, тип образцового рядового в соотнесении с типом офицера. Оба до мозга костей солдаты.
У него лишь одно слабое место – это война, та самая жестокая война, которую они договорились называть мировой, которая причина наших страданий, но о которой мы, несмотря на это, не так много говорим. Лишь Шнарренберг продолжает жить в ней, – возможно, потому он и переносит все так легко?
– Если бы только знать, как там на фронте? – вечный его вопрос.
Но мы ничего не знаем, к нам не разрешают посылать никакой почты, ни позволяют подать признаков жизни вовне. Это страх перед возмущением, которое вызвали бы в мире наши весточки. Мы должны исчезнуть, и так, чтобы никто не узнал, каким страшным, нечеловеческим образом исчезнуть…
– Да замолчите вы со своей войной! – восклицает с ясным взором Позек, большей частью находящийся в сознании. – Если человечество до сих пор еще не продвинулось настолько, чтобы какие-либо конфликты или противоречия устранять разумным и ненасильственным способом – то пусть оставит меня в покое со своей техникой и всеми научными достижениями!
Мы все были потрясены этой вспышкой. Шнарренберг пытается вскочить, я оттаскиваю его.
– Оставьте его в покое, ради бога! – хрипло говорю я. – Разве вы не видите?..
Сегодня часовые перед пустой казармой не были выставлены. Я сразу же побежал к доктору Бокхорну.
– Мы должны срочно занять казарму, господин штабс-врач!
Бокхорн отсутствующе кивает.
– Теперь-то до него, чертова азиата, дойдет! – глухо говорит он. – Теперь, когда уже почти поздно!
Я ничего не объясняю.
После полудня перехожу на ту сторону. Все помещение занято. Один больной лежит подле другого на каменном полу. Без одеял, без соломы. Бокхорн распоряжается сломать освободившиеся нары, чтобы положить их хотя бы на доски. С ним остались германский ассистент и двое полковых врачей. Они занимаются больными с утра до вечера. Как не застонать, наблюдая за ними?
Все, кто еще способен ковылять, полные надежд приходят в этот лазарет, ибо весть о его открытии облетела все бараки. Что врачам с ними делать? Они группируют их в легких больных, это такие, кто должен прожить еще несколько дней, тяжелобольных, таких, которые умрут уже через несколько часов. Но имеются и здоровые. У таких только дизентерия и воспаление почек, туберкулез и брюшной тиф. Короче говоря, все, у кого не сыпной тиф или черная оспа, называются здоровыми. Можно ли поступить иначе, когда все переполнено?
К вечеру один из полковых врачей падает без сил.
– Больше нет никаких сил! – кричит германский ассистент.
Доктор Бокхорн обессиленно прислоняется к двери.
– Не безумие ли это? – глухо спрашивает он. – У нас теперь есть отдельный лазарет на четыреста больных, в то время как ежедневно умирает по триста.
Лежу на своей куче тряпья. Почему я не в состоянии плакать? Может, помогло бы… Кто-то дергает меня за руку.
– Позек умирает, фенрих, пошли! – говорит Под.
Я встаю, подхожу к Позеку, опираясь на Пода.
Позек покрыт ужасными пятнами. Он в изнеможении высовывает язык, лихорадочно водит им из стороны в сторону, язык весь в струпьях. Зейдлиц посыпает его горсткой снега. Умирающий смотрит на него глазами верной, благодарной собаки. Временами он распрямляет пальцы, словно хочет подать руку.
– У моей маленькой сестренки серебристые волосы… – внезапно шепчет он.
Под сует кулак в рот и кусает его. Зейдлиц высыпает на губы умирающего одну пригоршню снега за другой. У него лишь слегка дрожат пальцы, лицо неподвижно. Малыш Бланк, лежащий рядом с ним, немного приподнимается. Он смотрит на Позека испуганными глазами и плачет от бессилия, как ребенок.
Внезапно язык Позека прекращает двигаться. Зейдлиц откладывает снег в сторону, вдвигает его обратно в рот, сжимает челюсть сверху и снизу.
– Конец… – говорит он медленно, протискивается между нами и выходит из барака.
Я забираюсь обратно на кучу тряпья. Во мне все кипит, словно желая разодрать. Я бью себя по ноге, правой, теперь выздоровевшей ноге.
– Если бы я тебя потерял! – простонал я. – Возможно, был бы уже дома… И даже если бы меня убили – все лучше, чем сейчас…