Бессмертник - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не понимаю, – сказал Гвоздюков, – но чувствую. Стало зябко без Империи на свете, как с дырой в валенке… Ведь если Бог создал мир, а дьявол – время, если ад – это хаос и невозможность тормознуть его соития и распады, если Империя – это стоп-кран и область отсутствия перемен, то она, выходит, – что-то вроде пилюли от этой гадости: движенье замерло, а после, глядишь, можно в иную сторону двинуть… Ведь ад застывший – уже не ад, в нём невозможно сделать хуже.
– Эх, непутёвый, – откликнулся Тукуранохул, – наше ли это дело? Что толку в познании, если оно бесконечно? Зачем идти куда-то, когда кругом заснеженное поле? Всякая кошка знает, где её мышка… А нам всего-то следует усвоить: лишь малое имеет продолженье, великому отказано и в этом.
Жёлтый бренди греет кровь даже у призрака: холодную кровь, которой нет. Пойло само становится кровью и помогает быть всему, внутри чего должна течь. Гвоздюков поднял голову и увидел, что небо темно и на нём не цветут острые звёзды. Он был на улице. Он обрастал телом. Справа и слева стояли дома, и их время тянулось быстро, как у взрослых. «Когда время разгоняется, – подумал Гвоздюков законченно, – праздников становится много – они спешат, теснятся и наступают на пятки». В домах светились окна, но не вызывали любопытства: жизнь у всех одинаковая, капризничают детали.
Что можно услышать на улице, вечером, в истекшем декабре? Всё то же: звуки и запахи. Шелест шин в сыром твороге талого снега, всхлипы шагов, запах мокрого ветра и случайных прядей табачного дыма, лай пса из подворотни, невнятную воркотню разговоров, парфюмерию встречной кокотки, трамвайный звонок с Литейного, потрескивание фонарной лампы, выхлопной фантом автобуса, грохот двери в подъезде и, может быть, колокол. Вот что странно: всё это редко фальшивит. Возможно потому, что это и есть та самая «правда жизни», которой в собственно жизни нет – она заводится/не заводится только в её имитации.
На углу Моховой и Пантелеймоновской блондинка с морковными губами торговала новогодней пиротехникой.
– Сударыня, – спросил Тукуранохул, – какая буква алфавита кажется вам самой эротичной? – и застыл, волнуясь и предвкушая.
Блондинка посмотрела на прохожего как на рюмку, которая, пожалуй, лишняя.
– Эн, разумеется.
– Конечно, – продолжил движение Тукуранохул, – веселье, это когда под стулом взрывается хлопушка и на брюки падает салат, а самая манящая буква – «нет», «не дам», «на х. й»…
В городе есть окна, куда войдёт слон, и такие, будто для кошки. Последние иногда на брандмауэрах – как норки береговушек. При равном прочем на Гагаринской было больше лая – по левую руку, в садике за оградой гуляли домашние звери. Между садиком и Пантелеймоновской, в нише открытого двора, зажатый с боков двумя доходными глыбами, дремал екатерининский особняк с охристым фасадом и белыми колоннами под фризом. Классицизм. Гвоздюков во двор не свернул – ему было слегка обидно за восемнадцатый век, от него осталось немного фарфора, редкие дома и буква «ё», которую держат за падчерицу. Ну, и этот город – он, конечно, выручал.
Интересно, как это происходит, что время меняется? Вот показался миг, вот он вылез наполовину, и уж нет его – куда он делся? Вот время ползёт, вздувая и перекатывая мышечный бугорок под кожей, как гусеница бражника, вот пластается на луже прелым листом. Когда оно лист, куда оно девает свои нахальные ужимки?
– Что-то стало с зимой, – отметил Тукуранохул задумчиво, – растаяла её ледяная яранга.
Гвоздюков оглядел его, точно вырезал из плоского пространства.
Кафе на Гагаринской светилось жёлтым, внутри пахло ванилью и, разумеется, кофе. Водка была русской, какою только и может быть, остальная – что-то вроде аристотелевского подражания, так кажется, если не ошибся арабский переписчик. Светлые деревянные столы и лавки с отчётливой сучковатой фактурой корректно поблескивали (лак) – не то чтобы уютно, но лучше, чем пластик. Материал хочет быть привычным, материал хочет, чтобы ему доверяли. Иначе он нервничает – боится, что станут портить. Подспудное состояние предметов бросается в глаза: ограда Летнего знает себе цену, и сарай, и Псковский кремль тоже, это хорошая цена, а вот телефонная будка и лифт трепещут. Отчего-то не по себе газонам. Цивилизация желает быть адекватной себе, суетливый прогресс достаёт её: в самом деле – поставь фанерный киоск в Микенах, что, не поковыряют?
На столе перед Гвоздюковым поместился гладкий стакан с водкой до ободка, чашка кофе и полосатый цилиндрик-леденец в шуршащем целлофане. Тонкое стекло стакана спесиво гордилось посверкивающей на боку каплей, чашка задумалась, а леденец был что надо – растянулся на пядь. Гвоздюков смотрел во все глаза, и мир в его глазах менял пропорции: стол и то, что на нём, царствовали – всё остальное умещалось под ногтем, даже ветер.
– Эй, ты не пьян ли? – спросил Тукуранохул, расколдовывая.
– Вот, что я знаю. – Гвоздюков опрятно потёр ладони. – Конец света живёт не снаружи, а внутри всякой твари. Это усталость, потеря воли быть, это когда Бог больше не дышит в свою игрушку. Человек откушал яблоко, и ему стало скверно. С тех пор ему всегда скверно – он уравнялся с братиками меньшими, что время от времени стадами сигают умирать на берег. Терпение – это и есть то дыхание, а когда оно уходит… Знаешь, не хочется, чтобы жизнь стала похожа на телевизор, который похож на сон. Дурной сон. Сон без молитвы.
– Сон – не сон, – сказал Тукуранохул, – а мне вот хочется просыпаться и не ощущать разницы. Нам пустяка для этого всего и не хватает: помолчать, сосчитать в уме хотя бы до шести с половиной и осознать стиль как предпоследнюю истину. В широком, то есть, смысле.
– А что же поглавнее?
– Не знаю. Всегда что-нибудь найдётся.
Приблизительно справа шуршали машины, под ногами чёрной сковородой с остатками постного масла лоснился асфальт тротуара, впереди, в академической перспективе, неоном (аргоном?) мебельного светилась запотевшая Пантелеймоновская. Гвоздюков шёл по тротуару и чувствовал свои ноги. В блаженной бессмыслице Гвоздюков выкладывал город плотными петлями – он цель не обретал, он удалялся, и это определённо было развитие. В ладонь ему уже падал немой миг абсолютного величия, засевшего в щёлке между вопросом: «Пенсне – не атрибут ли покаянья?» – и ответом: «Это ж какая нагрузка гнетёт лопатку турбины, когда с затвора пускают воду!» – величия, тождественного совершенному знанию, ещё не разбежавшемуся, подобно паучатам из кокона, в разножопицу наук, религий, любомудрия и искусства, величия, непостижимо вместившего связь бессвязных предметов. Словом, наитие падало. Гвоздюков сжал ладонь, посмотрел на трепетное перо Тукуранохула и сообщил счастливо:
– Ну, вот и всё. Пожалуй, sapienti sat.
– Это, стало быть, хватит? – удивился Тукуранохул. – Но я ещё не рассказал, как принято в домашней обстановке выращивать мандрагору. Казалось бы – пустяк, однако есть и тут свои секреты. Вот слушай: в цветочной кадке с чернозёмом, песком, толчёным кирпичом и летней пылью с просёлка хоронят семя висельника. Поливать следует скупо, но ежедневно – капустным соком, росой с подвальных труб и слезами некрещёного младенца, а если хочешь девочку, тогда необходимо добавить ночную женскую слюну, но так, совсем немного. Держать зимой, конечно, приходится у батареи, а с мая можно ставить на окно, под солнце, хотя необязательно. Питомец неприхотлив, поэтому до поры о нём не то что забывают, но по часам кроить день не приходится, как было бы со спаниелем или хомячками. Можно по-прежнему, не сверяясь с циферблатом, отправляться в кино, кропотливо выпиливать лобзиком, крошить уткам бублик, клеить из спичек корабли, выкладывать чёрные кирпичики домино, ходить по грибы или на язя, ватагой брать снежную крепость, жечь рыхлую шёрстку тополиного пуха и т. п., сообразно пристрастию. Когда же – месяца через четыре – появятся на свет первые зелёные прядки, почву нужно подкормить творогом и полить спитым чаем. Если прежде в доме не подкопилось ползунков и распашонок, ещё осталось время для белошвейных дел – лишь через три примерно лунные фазы приступают с деревянной лопаткой к извлечению мандрагоры из кадки. Порою при расставании с землёй малыш кричит, и кажется, что просит жертву, но это морок, предрассудки – младенец робок и не кровожаден. Его легко напугать неловким жестом или резким звуком – тогда он тает в воздухе, как завиток дыма, и никогда уже не возвращается на место своего детского ужаса. Чтобы этого не случилось, обычно сморщенное существо греют в ладонях, где оно сопит и трогательно вздыхает, а после расчёсывают гребешком волосики. Вот, собственно, и всё. Осталось малыша выкупать, обтереть вафельным полотенцем, дать ему на блюдечке молока, пожаловать родовой герб, флаг и гимн и лишь затем отворить ему уста и вложить разнообразные речения.