Великий раскол - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты и сам на Новгородскую митрополию возведен на место живого митрополита Авфония, – некстати вмешался Питирим.
– Авфоний был без ума… Чтоб и тебе также обезуметь! – громыхнул его Никон как бы наотмашь.
Многие так и подпрыгнули на скамьях от этого окрика. Паисий глянул строго и зачастил четками. Питирим как ошпаренный не нашелся, что отвечать, и только бормотал: «Это кабан бешеный… Мамай в рясе… Господи!..» Царь покраснел, и краска все более и более заливала его щеки по мере того, как Алмаз Иванов читал далее. А он читал:
– «От сего беззаконного собора престало на Руси соединение с Восточными церквами, и от благословения вашего отлучились, от римских костелов начаток прияли волями своими…»
– Стой! стой! погоди! – порывисто заговорил царь, повелительно поднимая руку. – Никон нас от благочестивой веры и от благословения святейших патриархов отчел, и к католицкой вере причел, и назвал всех еретиками! Что ж это такое?! Только бы его, Никоново письмо, до святейших вселенских патриархов дошло, и нам бы всем, православным христианам, быть под клятвою, и за то его ложное и затейливое письмо надобно всем стоять и умирать, и от того очиститься.
Голос царя сорвался. Сам он дрожал. Весь собор заколыхался сдержанным, глухим ропотом. Многие испуганно крестились, словно бы перед ударом страшного грома после молнии. Даже у Паисия, все время сидевшего неподвижно, статуйно, ходенем заходила седая голова под высоким клобуком.
– Чем Русь от соборной церкви отлучилась? – спросил он строго.
– Тем, – закричал подсудимый запальчиво, – что Паисий Газский перевел Питирима из одной митрополии в другую и на его место поставил другого митрополита и других архиереев с места на место переводил же! А ему то делать не довелось, понеже он от ерусалимского патриарха отлучен и проклят… Да хотя б он и не еретик был, а ему на Москве долго быть и не для чего: я его митрополитом не почитаю, у него и ставленной грамоты нет… Всякий мужик наденет на себя монатью – так он и митрополит! Я писал все об нем, а не о православных христианах.
Он сам чувствовал, что слишком далеко зашел, – это был конь, закусивший удила… Он спохватился было, хотел увильнуть, но было уже поздно: вырвавшиеся из уст сильные выражения – обвинение в еретичестве всей страны – нельзя было поймать и воротить назад: они потрясли весь собор и погубили неосторожного.
Последовал всеобщий взрыв негодования. Москвичи точно забыли о присутствии царя и патриархов; они одно помнили – что все они оскорблены и опозорены, что им, самому православному под солнцем народу, бросили в глаза укор в неправославии, в еретичестве, в латынстве!.. Это ли не обиды?! Да за один намек на похлебство и на потачку со стороны Лжедмитрия ляцкой веры, латынству – Москва сама себя вверх дном опрокинула, в золу обратила этого Лжедмитрия и золою выстрелила на ветер, перетрясла потом, как запыленные онучи, всю Русскую землю – из-за одного только слова «латынство»… А тут вся земля и церковь якобы облатынились! Да после этого жить нельзя! Москву осрамили перед всем светом!..
Все повскакали с своих мест, замахали руками. Послышались крики:
– Он отчел всю Россею! всех нас! Этого нельзя!
– Он назвал еретиками всех нас, православные! Что ж это будет?
– Указ учинить! Али мы собаки латынские!
Никон стоял, ошеломленный общим взрывом, и только оглядывался по сторонам. Царь молчал – он едва держался на ногах от усталости и волнения.
С трудом патриархам удалось утишить бурю; но дальнейшее чтение грамоты Никона – этого поличного – шло уже вяло. Все утомились. Даже у привычного Алмаза Иванова пересохло в горле.
Наконец грамота кончена. Алмаз Иванов умолк и поклонился. Наступила тишина.
– Бог тебя судит! – горько сказал Никон, обращаясь к царю. – Я узнал еще на избрании своем, что ты будешь ко мне добр шесть лет, а потом буду я возненавиден и мучен.
Слова эти передернули царя.
– Святые отцы! Допросите его, как он узнал это на избрании своем?
Никон не отвечал, а только вздыхал, глядя на распятие.
– Он же, Никон, сказывал, что видел метлу звездою, и от того будет Московскому государству погибель: пусть скажет, от какого духа он то увидал? – заговорил один архиерей.
– И в прежнем законе такие знамения бывали – на Москве это и сбудется, – мрачно отвечал подсудимый. – Господь пророчествовал на горе Елеонской о разорении Ерусалима за четыреста лет.
Паисий встал: он видел, что царь не в силах больше стоять, и потому, благословив его, указал рукою на его место. Никону же показал знаком, чтоб он уходил.
Поклонившись до земли и проговорив глухим, упавшим голосом: «Простите меня, православные!» – подсудимый вышел вслед за распятием, глубоко поникнул головою.
В то утро, когда в Москве начался суд над Никоном, враг его, непримиримейший из всех врагов, Аввакум, сидел на охапке соломы, брошенной на земляном полу в углу арестантской келейки подмосковного монастыря Николы на Угреше, и, положив на правое колено измятый клочок синей бумаги, писал что-то деревянною палочкою, макая в стоявший на полу глиняный черепочек.
И Аввакум многое пережил в эти последние два года. Он сидел в заточении то в том, то в другом монастыре, мужественно отгрызаясь от всех своих врагов, вымучился полтора года в тягчайшей ссылке на Мезени, терпя холод, голод и побои, был расстрижен и теперь привезен в Москву тоже на суд Вселенских патриархов.
Тюрьма, в которой он теперь томился, представляла кубическую каменную коробку в сажень длины и ширины, с узеньким оконцем за железною решеткою с острыми зубьями. В этой каменной коробке ничего не было – ни стола, ни скамьи, ни кровати; вместо всего этого в угол брошена была охапка соломы, на которой и сидел расколоучитель. По сырым стенам виднелась позеленевшая плесень, местами прохваченная морозом и заиндевевшая; оконце тоже промерзло так, что если б в него солнце и заглянуло, то оно не в силах было бы пробить своими лучами эту сплошную льдину, в которую превратилось стекло. На одной из стен каменной коробки, в переднем углу, виднелось подобие большого осьмиконечного креста и грубое изображение руки с двуперстным сложением: эти символы Аввакум выцарапал в каменной стене своими когтями, которые отросли у него, как у собаки.
Аввакум много, почти неузнаваемо изменился с тех пор, как мы видели его у Морозовой, а потом у Ртищевых вместе с Симеоном Полоцким. Седые, длинные и курчавые волосы его были острижены, как у арестанта: это была уже не поповская, не иконная голова, а простая колодницкая. Но тем рельефнее теперь выступала ее угловатость и ширококостность; в этой ширококостности темени и затылка и в этой сдавленности и вогнутости лобной кости сказывалось железное упрямство мономана, фанатически преданного мрачному, суровому идеалу непоколебимой выносливости. Он был одет в дырявый нагольный тулуп, из-под которого виднелись ноги, обутые в лапти и пестрые онучи, перевитые мочалками. По временам он задумывался, клал палочку, заменявшую ему перо, на черепок и согревал дыханием закоченевшие от мороза пальцы. Но это, по-видимому, не помогало: по холодной тюрьме распространялся только пар от дыхания, но теплее не делалось.