Кто убил герцогиню Альба, или Волаверун - Антонио Ларрета
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На похоронах до меня дошли будоражившие город слухи, что она умерла от яда, а рука убийцы, подсыпавшая яд в ее бокал во время последнего ночного праздника, была все той же таинственной рукой, которая поджигала ее дворец, — рукой народного возмездия, но может быть, дон Мануэль, то была ваша рука, которой творила суд и расправу сама королева, нанося разящие удары из Ла-Гранхи?[91]Не полагаете ли вы, что мне следовало бы явиться в полицию и рассказать там обо всем, что я знал: о том, как исчезла банка с ядом, как бокал оказался вдруг тщательно вымытым, как она сначала в моей мастерской, а потом и во время прогулки по дворцу играла с мыслью умереть от желтой неаполитанской или серебряной белой краски? Но что дали бы мои показания? К чему они могли привести? В лучшем случае еще к одному расследованию… (Его и так провели, но я узнал об этом только потом.) И что это дало бы в результате? Доказали бы, что во дворце исчез смертельный яд? И утвердились бы в некоторых подозрениях, о которых мне доподлинно известно, что их породила клевета…[92]Но к чему сейчас перебирать все эти резоны? Я молчал по одной-единственной причине, которая заставляла меня молчать в течение двадцати лет. Молчал потому, что ее смерть была нашей — ее и моей — тайной. Последней. И возможно… единственной тайной.
Я вернулся во дворец, в мою мастерскую; к тому времени ее завещание уже было прочитано, и наследники заказали мне стенную роспись для ее усыпальницы. Тогда же я узнал, что было проведено расследование. Оно не дало никаких результатов, впрочем, обитатели дворца их и не ожидали, никто из них не верил ходившим тогда слухам. Я заперся в мастерской и с головой ушел в работу. Преодолевая отвращение, я вооружился терпением и готовил эскизы фрески. В случившейся трагедии для меня было только одно утешение: ее завещание включало пункт, касающийся меня, точнее, моего сына Хавьера: наследникам вменялась в обязанность пожизненная забота о нем[93]. Меня, собственно, обрадовало не столько содержание этого пункта, включенного в завещание, которое она составила в феврале 1797 года в Санлукаре, в самый разгар нашего счастья, сколько то, что ни моя последующая ревность, ни разрыв и отдаление, ни мои дерзости и мои, так сказать, «капризы» — ничто не заставило ее это завещание изменить. Такой она была натурой — верной и цельной, ничего общего с тем, что я, слепец, воспринимал как ветреность и небрежность.
В один из тех вечеров, когда я работал в мастерской над эскизом, появился Пиньятелли; он после ее смерти совершенно изменил свое отношение ко мне, стал необыкновенно мягким и грустным, что, думаю, было способом сохранить живой память о ней. Все мы во дворце так или иначе стремились к этому. Пиньятелли пришел сказать, что пункт, касающийся Хавьера, вступил в действие и наследники готовы выполнить и другое ее желание, оно не было включено в завещание, но они прекрасно о нем знали, поскольку она много раз так или иначе его выражала, и согласно этому желанию они собираются вручить мне хрустальный бокал, которым она пользовалась во время своих путешествий; по словам Каталины и казначея Баргоса, она при разных обстоятельствах неоднократно говорила, что бокал должен перейти ко мне, если ей доведется умереть раньше меня. Это был посмертный подарок. И вот теперь они решили передать его мне. Я знал, о каком бокале шла речь. О том, из которого в первый раз мы пили оба по дороге в Санлукар весной 1796 года, то было восхитительное вступление в нашу еще более восхитительную близость. И я помнил, конечно, как она говорила об этом бокале в домашнем кругу, заставляя меня краснеть, так как мне казалось, что все догадываются, что у нас с ним связано. Шесть лет протекло с тех пор, за плечами наш разрыв, ее смерть, и вот вдруг этот подарок как память о прошлом быстротечном, но полном счастье. Я с благодарностью согласился принять его. И Пиньятелли, порасспросив меня о моей работе, сказал, уже уходя: «Обратитесь к Каталине, дон Франсиско, бокал находится у нее». А я, разговаривая с ним, думал только о том холме у дороги, неподалеку от Эсихи, о том полднике, который мы устроили на нем в тени деревьев, вдали от капеллана и Каталины, о том, как она пила из бокала, как подносила его к своим ярким полным губам, как искала взглядом мой взгляд и, протягивая бокал мне, говорила: «Пейте, Гойя…» Тогда она еще не называла меня Фанчо[94].