В поисках Парижа, или Вечное возвращение - Михаил Герман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вдруг и сразу (так кажется мне сейчас, а на деле все было, наверное, более постепенно и не так отчетливо) на меня нахлынул душный, ледяной и липкий стыд. Роскошь показалась мне чудовищно неприличной, чужой, недоступной (в момент, когда она была моей). Я вспомнил о моих сверстниках и коллегах – тогда я показался себе плотью от их плоти, – о самом себе и своей жизни дома. Мне стало гадко и противно, и я возненавидел богатство. И вспомнил Ремарка – его героев, которые дома, в отпуске, думали о своих товарищах в окопах.
А проводник всю ночь сидел в торце коридора – вдруг кто-то из пассажиров позвонит.
Я не аскет. И сейчас, живя в постсоветском убогом, но все же достатке, стремлюсь жить как можно лучше. Но что-то главное тогда во мне свершилось, жирных я возненавидел, и сколько тягостных непониманий и конфликтов случалось и случается в моей жизни из-за этого. И добро бы стал я вполне возвышенным человеком! Не стал. А богатство и богатых из той советской распределительной системы все равно ненавижу по сию пору. И хотя давно уже явились миру иные скоробогачи, иные времена и нравы, но брезгливость к тому, что наука называет «демонстративным потреблением», именно с той ночи стала знакома мне.
А тогда я записал в блокнотике:
Сравнение более чем простое – там война и люди на войне, – может быть, и не друзья, но те, кому, как и тебе, плохо. И радости там – как на войне. А здесь отпуск. Люди, не знающие, что там. И покой, которым стыдно наслаждаться. Нет, скорее назад, к «демократической» парижской жизни!
«Демократическая» парижская жизнь уже давно не текла молоком и медом. Мои родственники, оказывается, находились уже на грани развода, дядюшке было решительно не до меня, а я так и не попытался хоть под конец притвориться, что проблемы Иисуса и апостола Павла меня занимают. Костя был добр ко мне, но я его все больше раздражал. Моя поглощенность Парижем и равнодушие к дядюшке были непростительны, но что спрашивать с советского человека, которого «пустили».
Расставался дядюшка со мной без печали, я с ним – в великом смущении. В середине августа, в разгар жары, вдруг пахнуло осенью – в Люксембургском саду стала ржаво-бурой ссохшаяся на солнце листва, листья сыпались и в черную воду фонтана Медичи, от осликов, на которых катались дети, пахло – почему-то грустно – цирком, невидимый ребенок рыдал безутешно, и строгая мама повторяла назидательно, но ласково: «Jean-Michel ne pleure jamais, Jean-Michel ne pleure jamais!»[15]
21. VIII. 72. 7 ч. Последнее парижское кафе.
7.15. И почти белое, низкое, платиновое солнце за Триумфальной аркой, светло провожающее меня – осенняя платина над Парижем.
Мы говорили с ним (Парижем), перебивая друг друга, нам мешали магазины и родственники, но, как в истинной любви, были мгновения все искупающего полного счастья.
Последние дни я в угрюмом отчаянии навсегда прощался с Парижем, не рискуя и мечтать, что когда-нибудь вернусь. Только это «почти белое, низкое, платиновое солнце», плеснувшее в автобусное окно, когда я проезжал через Лувр, ненадолго вернуло мне зыбкую надежду на возвращение. И до сих пор, когда судьба дарит мне Париж, я вспоминаю то солнце и думаю о своей трусливой неблагодарности.
Тоскливым был отъезд. Медлительный поезд – французы называют такие составы, останавливающиеся на каждой станции, «омнибюс» – тащился в Гавр, я ехал один, дядюшка меня не провожал. Возвращался в рабскую страну, которую променять ни на что не мог и не хотел.
Я, конечно, не знал стихов Наума Коржавина, написанных в том же 1972-м:
Иль впрямь я разлюбил свою страну?
Смерть без нее, и с ней мне жизни нету.
Снова Гавр, куда приплыл я целую жизнь назад. На склоне дня 22 августа я поднялся на борт огромного «Пушкина». Этот теплоход вез меня не в неизведанное, я слишком хорошо знал, что меня ждет. Тем более гремел оркестр – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». В первом же помещении глянули на меня со стены члены Политбюро ЦК КПСС, официозный оптимизм рухнул на мою бедную голову.
И духовой с медью оркестр, и портреты в вестибюле. Страшно, неужели я потерялся?
Это последняя запись, сделанная в путешествии.
Нет, я не хотел остаться в милой Франции. Но и домой мне было страшно возвращаться – только теперь я понял, как и где живу. Я закрылся в каюте, спустил штору и вышел на палубу, когда берега уже не было видно.
«Пушкин» был огромен, пуст, казался заброшенным. Многие – и лучшие – из его команды ушли на новый флагман «Лермонтов», теплоход стал полумертвым. Пассажиры, казавшиеся совсем редкими на огромном судне, были сильно озабочены едой. У шведского стола в ресторане неизменно возникала маленькая давка, а на прощальном коктейле жадные туристы чуть не подрались.
За несколько часов до прихода в последний порт – немецкий Бремерхафен – началась невиданная качка. Тарелки соскальзывали со столов, пассажиры позеленели. Официантка объяснила: выключили стабилизаторы, которые защищают от качки, но замедляют ход. Команда шедшего из Монреаля теплохода торопилась прийти в Бремерхафен на несколько часов раньше срока – именно там был самый дешевый shopping, ради которого хранили валюту, накопленную за весь рейс.
В Бремерхафене не было слышно немецкой речи. Морячки перекликались через улицу: «Вась, почем брал колготки?» В магазинах даже немножко увеличили цены. Так я прощался с заграницей.
В Ленинграде на борт поднялись пограничники и расселись за столики в ресторане для проверки документов. Я достался пожилому, интеллигентного вида и манер человеку в капитанских погонах. Ни возрастом, ни повадками скромному своему чину он не соответствовал, беседовал обходительно и, поставив штамп, сказал странное: «Хорошо бы с вами чашечку кофе как-нибудь выпить». Впрочем, ожидая у стойки таможни, я увидел своего капитана в центре огромного круглого прилавка, за которым шел досмотр – ему показывали книги и пластинки. Вероятно, он был высоких чинов экспертом из Большого дома и для каких-то высших целей его закамуфлировали под пограничника. Унылый липкий ужас возвращался. Впрочем, чиновник из ОВИРа, отдавая мне внутренний паспорт, любезно меня похвалил за то, что я не привез много чемоданов. Там уже всё знали.
Среди сделанных в Париже фотографий особенно красноречивы две. На одной я снят в Люксембургском саду в первый день приезда. Самодовольный, пухлый господинчик, допущенный в Париж. На другой, в том же пиджаке, месяц спустя. Осунувшийся, словно обгоревший, растерянный и несчастный, потерявший не то что самодовольство – последние крохи покоя.
С тех пор я и впрямь как-то потерялся. Униженная жажда поехать еще раз, ожидание приглашения, ощущение, что стал чужим своей стране, но и чужая страна не стала моей и не станет, эта ненужность ни там ни здесь – от этого было не уйти.
Париж остался в моем опечаленном воображении, многоликий и зыбкий, но мой и единственный (при всей своей неуловимости) Париж, который никто у меня не отнимет. Даже он сам, его непреклонная реальность, принесенные им страдания, невозможность к нему прикоснуться, отыскать в нем себя. В отвергнутом многими, больном и мудром «Дневнике» Юрия Нагибина написано: «Самое ценное не поездка, а тоска по ней… Самая лучшая заграница – мой письменный стол…»