Мой друг – Евгений Евтушенко. Когда поэзия собирала стадионы… - Феликс Медведев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все разошлись по своим столам.
Мы остались одни с Тарасовым.
Он взял мое стихотворение «Два спорта».
– Это самое плохое. Но оно для нас…
И написал на нем магическое, столь долгожданное мной: «В набор». И оно уплыло куда-то.
– Не думайте, что другие стихи очень хорошие. Но в них есть строчки – крепкие строчки.
Я глубокомысленно сделал вид, что понимаю выражение «крепкие строчки».
– Кого вы любите из поэтов? – быстро спросил Тарасов.
Я выдавил:
– Маяковского…
– Хорошо, но мало… Пастернака знаете?
– Знаю.
– Врете! А если и знаете, то знаете…
И он стал на память читать мне строки Пастернака, действительно неизвестные мне.
– Николай Александрович, опять вы Пастернака читаете! – шутливо пригрозила ему машинистка, иронически показывая на дверь, где крупно было написано «Редактор».
– Слава богу, мы все-таки в спортивной редакции, – усмехнулся Тарасов.
Он склонился со мной над тетрадкой и стал объяснять мне, что хорошо и что плохо. Особенно он не выносил вялости, водянистости. Все экспериментальное, находящееся иногда даже на грани безвкусицы, хвалил.
Потом спросил меня:
– Вы куда-нибудь торопитесь? Я хочу познакомить вас с одним моим другом, физиком.
Тарасов позвонил куда-то. Через некоторое время в редакцию пришел бледный человек тоже лет тридцати, с огромным лбом, судорожными движениями. Под мышкой он держал шахматную доску.
– Это мой друг – физик Володя Барлас, – сказал Тарасов. – А это поэт Евгений Евтушенко…
Тарасов был первым человеком, который назвал меня поэтом.
– Поэт? – недоверчиво поднял брови Барлас. – Это, знаете ли, многое… – И недоверчиво хмыкнул.
Мне он сначала почему-то показался ненормальным.
Мы вышли втроем из редакции в шумящую молодой июньской листвой Москву 1949 года.
– Поэт, – задумчиво повторил Барлас. – Ну а что же вы хотите сказать миру?
– Он хочет сказать миру, что он поэт. Это уже кое-что для начала, – защищал меня Тарасов.
Он волновался.
Видимо, этот странный человек с шахматной доской под мышкой и с огромным марсианским лбом многое означал для него. И видимо, для Тарасова уже кое-что означал и я.
Продолжая идти, я стал читать стихи: одно, второе, третье.
– Ну вот что, – наконец сказал Барлас, пронзительно глядя на меня, – конечно, вы талантливы… У вас есть напор, есть какой-то звон и гуденье в строчках… Но я пока не вижу за вашей душой ничего, кроме желания убедить мир, что вы талантливы. Мир еще, разумеется, не убежден в этом, и сделать это будет не так легко. Но, предположим, мир поверит в вас. Мир будет ждать от вас каких-то очень важных слов. Что вы скажете?
– Володя, ему же только пятнадцать лет… – снова вступился за меня Тарасов.
– Надо об этом думать уже сейчас. Потом поздно будет, – жестко сказал Барлас.
– Все придет само собой. Главное для него – писать и ни о чем не думать. Ты слишком преувеличиваешь рациональное начало в поэзии, – возражал Тарасов.
– Само собой ничего не приходит… Эмоции – это прекрасно. Но только эмоции – это все-таки очень мало.
Я навсегда благодарен судьбе за то, что она послала мне встречу с этими людьми, во многом определившую мой дальнейший путь. Оба они хотели когда-то стать писателями, и у них это пока не получилось. Они видели во мне как бы свою неосуществленную молодость и хотели, чтобы надежды их молодости осуществились во мне. Мы бродили втроем всю ночь. И, расставаясь уже на рассвете, Тарасов ласково сказал мне, глядя на часы:
– Ну, через час газета с вашими стихами уже выйдет.
– Помните, что вы уже перестаете принадлежать только себе, – продолжал Барлас.
Но я не обратил внимания на его тревожные слова.
Я расстался со своими новыми друзьями и плутал по московским улицам, с трепетом ожидая мгновения, когда откроются газетные киоски, вместе с пьяницами, ожидавшими открытия пивных ларьков.
В семь часов утра я выхватил из рук продавца еще пахнущий типографской краской «Советский спорт», распахнул его и увидел стихотворение и свою фамилию под ним.
Я купил все экземпляры в киоске – штук пятьдесят! – и, размахивая ими, зашагал по улице.
Земля гудела у меня под ногами.
Я казался себе гением.
– Почитайте, тут есть кое-что интересное, – говорил я, даря газеты незнакомым прохожим, таращившим на меня глаза.
Феликс уверен, что автограф считается полноценным, если в нем содержится не менее 17 слов.
Евгений Александрович не готовился к этой дарственной надписи, но в ней и впрямь семнадцать слов
Я пришел к маме и торжествующе раскрыл перед ней газету. Не сказал бы, чтобы мама реагировала радостно.
– Да, с сегодняшнего дня ты окончательно погиб, – вздохнула мама.
Может быть, она и была права.
Днем Тарасов устроил мне, чтобы я получил гонорар – 350 рублей.
Паспорта у меня еще не было, и я получил гонорар по метрическому свидетельству.
Девушка из бухгалтерии еле сдерживала смех, разглядывая мою майку, рваные тапочки и нелепо облупленный солнцем нос.
– Он похож на гадкого утенка, – услышал я за своей спиной хихикающий голос. Но я засунул деньги в шаровары, вежливо попрощался и ушел с видом лебедя, которого еще поймут.
Я слышал от мамы и читал в книгах, что все поэты пьяницы.
Поскольку теперь я был поэтом, то я решил пропить свой гонорар. Я посоветовался, как это лучше сделать, со своим другом – пятнадцатилетним сыном нашего дворника. Он солидно сказал, что надо, конечно, пойти в ресторан, и, разумеется, с женщинами.
На роли женщин мы пригласили двух семнадцатилетних девочек, одна из которых работала в парикмахерской, другая – фрезеровщицей на заводе, и отправились по их рекомендации в ресторан «Аврора».
Этот крикливый и безвкусный ресторан, с гигантскими кариатидами и амурами, порхающими по потолкам, казался мне каким-то иным, волшебным миром.
Я рассматривал меню и, увидев надпись «сухое вино», немедленно потребовал его. Когда принесли бутылку, я страшно разочаровался. Я был уверен, что это вино в таблетках.
В общем, девчонки доставили меня к маме только под утро. Меня выворачивало наизнанку после волшебного мира.