Victory Park - Алексей Никитин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Нет, не будет. Мне Шума не предлагал.
– Я знаю. У него с рыбой всегда плохо. Человек, который в ресторантресте сидит на рыбе, сам хотел перейти в «Олимпиаду», но Толик сумел его отодвинуть. Теперь он с «Олимпиадой», но без рыбы. А я, понимаешь, по вечерам не ем мясо. Манты – это днем, а вечером – рыба. Поэтому у меня к тебе просьба – найди время заехать к директору Центрального гастронома и передай ему от меня записку. Он даст рыбу и немного икры. На всю твою свадьбу, конечно, не хватит, но два-три стола уважаемых гостей накормишь. Вот, все. Вечером увидимся?..
– А с водкой как быть? – напомнил растерявшийся Сотник.
– О твоей водке мы еще утром договорились. Я разве не сказал? В Днепровском тресте столовых тебя ждут два ящика «Зубровки» и три ящика массандровской «Алушты». Туда можешь кого угодно отправить, хоть жену, там накладные белые и все чисто. А к директору гастронома заедь, пожалуйста, сам. Так мне будет спокойнее.
Весна заканчивалась. Вязкой душной волной на город накатывало лето, а Алабама не мог вырваться к морю даже на неделю. Для него парк «Победа» превратился в джунгли, парк опутал его лианами, намертво, как к пальме, привязал к столику «Конвалии». Пока два тихих алкоголика, подполковники-отставники – директор парка и главный инженер, жрали водку, запершись в комнате смеха с давно уже перебитыми зеркалами, Алабама работал. Каждый день с полудня до позднего вечера он следил, чтобы на центральных аллеях и в глуши, по всей территории – от танцплощадки до озера, было тихо. Чтобы спокойно работала фарца, чтобы звереющие без дури афганцы не сносили продавцов анаши, а наряды ментов не видели больше того, что им положено видеть. Он сохранял баланс, он удерживал равновесие. На нем, как на гигантской черепахе, лежало здесь все, и доверить хозяйство хотя бы на неделю он не мог никому. Алабама чувствовал себя матерым производственником, взмыленным директором завода, от которого зависела отрасль. Но директорам, да что директорам – всем в этой стране без исключения полагался отпуск – двадцать четыре дня плюс выходные в белом санатории с широкими окнами на берегу теплого синего моря. Или те же двадцать четыре тихих дня с бамбуковой удочкой в шелестящих зарослях ивняка на песчаном берегу Десны. Или на даче, раскорячась на щедро политых интеллигентским потом шести сотках, в битве за огурцы и кабачки. Каждый выбирал по вкусу. И только Алабаме, массовику-затейнику, по штатному расписанию – режиссеру публичных зрелищ, в отпуск уходить было нельзя. Он видел в этом насмешку высших сил.
За нами сверху следят заинтересованно, мы им небезразличны. Наши просьбы исполняются рано или поздно. Мы долго и многословно просим высшие силы о какой-то чепухе, а потом, получив ее, глядим растерянно, не понимая, зачем она нужна и что теперь с ней делать. И даже если мы не просим ничего, если живем, упрямо добиваясь каждой мелочи только собственной хитростью, настойчивостью и силой, все равно на нас глядят с легкой иронией, как на молодого и неопытного кота, затеявшего на глазах у всех охоту на голубя. Замысел равен просьбе, и однажды кот получит своего голубя. Не сразу, но получит. А потом будет долго отплевываться от пуха и перьев, забивших рот, заклеивших глаза, облепивших всю его ошалевшую от неожиданной удачи кошачью морду. Отмывшись, отчистив усы и нос от рваных голубиных потрохов, молодой кот вдруг спросит себя, а стоило ли это странное удовольствие потраченных сил, тех часов, что он провел в пыли под солнцем и в грязи под дождем. Ведь дома, в миске, ждал его, плавая в соку, кусок куриной печени. Да, за время охоты печенка слегка подсохла, но она там была. Она есть и будет до скончания кошачьих времен. «Так стоило ли?» – спросит кот. Ладно, кот, может быть, и не спросит… Но Алабама себя спрашивал. И не мог избавиться от чувства, что там над ним смеются.
Свою жизнь он строил так, чтобы не иметь ничего общего ни с этой властью, ни с этим государством – он понял о них все, что нужно было понять, еще в детстве, и больше ничего знать не желал. Возможно, существуют страны, где ему бы это удалось, но нашей в том счастливом списке точно нет. Едва Алабама решил, что наконец свободен и независим, как тут же выяснилось, что на самом деле он безвылазно увяз в болоте. И как теперь ему выбираться – не скажет никто.
Отца Алабама не помнил, тот исчез перед войной, оставив сыну русско-татарскую фамилию, ген азиатской невозмутимости и казахское отчество. Расспросить о нем было некого, потому что мать Алабамы, Элла Адлер, умерла от воспаления легких в декабре сорок первого года, через несколько месяцев после высылки херсонских немцев в Казахстан. Алабама привык думать, что немецкое имя, а с ним в комплекте точность и упрямство, достались ему от матери. Еще неполные полгода он прожил у ее родственников, Адлеров, в Ерментау, а потом Алабаму отдали в Акмолинский детский дом. За эти недолгие месяцы Адлеры успели сделать для него всего две, но очень важные вещи. Терять им было нечего, хуже голода и выживания на грани смерти посреди голой, насквозь промерзшей степи где-то у черта на рогах, на краю света, быть ничего уже не могло, и Адлеры не молчали, они яростно проклинали большевиков и вообще Россию с ее безумным коммунизмом. Алабама получил ответы на вопросы, которые и задать тогда толком еще не мог. Он получил их авансом, заранее, на много лет вперед. А кроме того, совсем уже случайно, его дядюшка Вилли, в прошлой жизни, до депортации, – дирижер небольшого хора, заметил у племянника музыкальный слух и успел немного позаниматься с ним вокалом. Странно и невозможно звучали старые немецкие гимны на окраине Ерментау, в их ссыльной конуре, лишь самую малость отличавшейся от большой собачей будки.
– Фриц, – обнял Алабаму дядя Вилли перед тем, как посадить его на грузовую попутку и отправить в Акмолинск, – обещай всем говорить, что ты хорошо поешь. Обязательно запишись в хор. У тебя фамилия не наша, может быть, хоть так ты вырвешься из этого ада.
Добрый Вилли не сомневался, что в детском доме будет хор. Разве может быть детский дом без хора?.. Когда рушится привычная жизнь, человеку тяжело поверить, что она рушится полностью и без остатка. И даже когда все ясно, когда надежды нет, он продолжает верить, что катастрофа локальна и у нее есть границы, что хоть у кого-то другого жизнь сложится лучше. Не может же быть плохо всем и всюду. Это просто невозможно! Возможно…
О пяти годах, проведенных в детском доме, Алабама не рассказывал никому, да и сам старался о них не вспоминать. Ежедневные кровавые драки за тушенку, за хлеб, за мерзкую баланду, которую там называли первым блюдом, не стоили его воспоминаний. Вяло и лениво их пытались чему-то обучать, но едва сумели научить писать. Никакого хора в детском доме, конечно же, не было.
После седьмого класса Алабама уехал в Алма-Ату и никогда больше не возвращался в безрадостный двухэтажный деревянный город неистовых самумов, который по случайности стал городом его детства. Алабама постарался забыть Акмолинск навсегда, и это ему почти удалось. Только воспоминания о невероятных, не виданных никогда больше, песчаных бурях в полнеба не оставляли его даже десятилетия спустя. И если ему вдруг снился Акмолинск, то всякий раз этот сон заканчивался мгновениями глухой тяжелой тишины. Следом за ними шквал песка и пыли обрушивался на него, выдавливая воздух из легких, затмевая солнце, стремясь оборвать тонкую нить сознания.