Соколиный рубеж - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что же, Лео, давай – из меня прямо лезет признание в «благородстве» и «рыцарской чести».
Русский видит, что я остаюсь созерцателем, и не может зайти Лео в хвост – на мгновение мне показалось: от живого ума его ничего не осталось, унизительно-глупая братская смерть выжгла мозг, понесла вслед за Лео в кровавом наплыве… Но нет, слишком рано я сослал его в неандертальский надел: задушив сумасшедшую скорость на горке, он уходит Мантойфелю прямо под брюхо – восхитительно грязной, какой-то недовышедшей бочкой, пропуская того над собой – в неминучую точку убоя. Вижу, как его трасса разносит фонарь над бедовой головою Мантойфеля. Простота этой русской идеи – обратить очевидную грязь в небывалую, не предвиденную даже мною винтовую протяжную вспышку – изумляет меня. Сколько раз видел я эту мерзость со срывом резьбы, когда нос самолета зарывается в воздух, как в глину, сколько раз – в исполнении множества желторотых птенцов и не видел просвечивающей сквозь нее красоты, а иван подобрал эту тусклую куколку и… вывел бабочку новой фигуры.
Что-то туго свернувшееся распрямляется в алом, сочащемся, нежном нутре, как полоска китового уса в «Сказании о Кише»: мерзлый жир растопился, и желание как можно ближе его изучить врезается мне в брюхо с лютой силой.
– Это несправедливо, иван, – убить тебя сейчас, не зная, кто ты. Ты заслуживаешь упоминания в Wehrmachtbericht[25], – бормочу я. – Ну давай, покажи мне, что ты можешь еще.
Что за черт? Что со мной? Омерзительный запах силовой недостаточности – нос моей Минки-Пинки пробирает моторная дрожь. Я включаю магнето – машина начинает трястись с такой силой, что даже прицельная рамка скачет перед глазами, и дыхание во мне обрывается от досады и бешенства. Вот что я не терплю, вот чего не прощаю: выходящих из повиновения железных артерий, сочленений, насосов, цилиндров, что должны откликаться мгновенно на каждое телодвижение, – как посмели они отказать мне теперь, когда я повстречался с иваном, любопытным настолько, что мне захотелось узнать его имя?
Я не могу вести машину безукоризненным нарезом, как гравер, – остается лишь сделать разворот на садовый забор и уйти в облака, или он, безымянный иван, опрокинет меня головою к земле, как дрожательного паралитика в инвалидной коляске, и это будет несправедливо для него самого.
У меня пляшут губы, лицо; подхватив от мотора вибрацию, зараженные руки трясутся. Стиснув зубы, чтоб не потерять их, и вцепившись обеими лапами в ручку, колочусь на незримых воздушных мослах: все дальнейшее вплоть до земли для меня – только нудная пытка. Я с каким-то тупым изумлением вижу огонь, языки, вырывающиеся из щелей, я сижу среди пламени: разлилось под ногами и должно меня жечь, но не жжет… как же это смешно – человеку, который всегда выбирает дальнейшее сам.
Темный дым, выедающий ноздри, глаза, прибывает волна за волной, горящей ватой набивается мне в грудь, я никак не могу его выхаркать. Рука моя вслепую вцепляется в фонарную панель – скоростной поток воздуха выметает тяжелую, едкую вонь из кабины, но зато раздувает ленивое пламя, и почти кипяток лижет ноги от ступней до колен. Мне приходится снова закупориться изнутри и насунуть на морду почти не спасающий от задыхания шноркель. Отстрелить крышку тесного, провонявшего гроба и прыгнуть… нет, нет, лучше я дотащу Минки-Пинки до того вон колхозного поля рядом с аэродромом. В прошлый раз все едва не закончилось трещиной в черепе – сдернув маску, снимаю с приборной панели прицел, чтобы не размозжить об него черепушку. Притираю дрожащую Минки-Пинки к земле – начинается тряска, конвульсии, пару раз меня жестко подбрасывает, а потом «мессершмитт» увязает в непроезжей грязи. Расстегнув перекрестные путы, давлю на стеклянную крышку, выжимаю себя из кабины, встаю на крыло и от приступа кашля валюсь на липучую, жирную землю. По пропаханной мной борозде растекаются жирное пламя и копотный дым – к выгорающему изнутри самолету бегут ошалелые чернорабочие, я бреду им навстречу на резиновых щупальцах, никого уже больше не желая избить – ни механика Феллера, на лице у которого не обнаружилось глаз от стыда за моторный инфаркт, ни ленивую бестолочь Гартля, не приготовившего ванну к возвращению хозяина.
Курц и Гросскройц, которые возвратились домой невредимыми раньше меня, завалились ко мне, словно только что выскочили из горящих машин, словно это не я задыхался в дыму и боролся с дрожательным параличом, а они – мокролицые, даже не злые, с детским ужасом непонимания в глазах:
– Как это могло с ним случиться, если он был с тобой?! Ты же ведь никогда не терял Rottenhund! Ну чего ты молчишь?!
– Это вопросы к Богу, милые мои, а Бог всегда молчит. Объяснить, почему Лео вдруг оказался уязвимым и смертным? Или что, это только славянское быдло должно опрокидываться лапами кверху?
Мы, конечно, теряли собратьев и раньше, но до этой минуты почему-то всегда возникало ощущение как бы оборвавшейся лонжи, не замеченной вовремя ветки, на которую может напороться любая распаленная гончая, прозрачного стекла витрины, принятого птицей за ту же пустоту, – ощущение собственной боевой близорукости, расслабления хозяина, убаюканного повседневным превосходством над русскими. Словно только в несчастное время и в несчастных местах не действовал закон немецкой невредимости, словно в землю уходят только те, кому «не повезло», словно только увлекшись состязанием друг с другом и с собою самим, можно было свалиться в уродливый штопор – безо всякой на то воли русских.
Счет потерь был «один к десяти», мы убивали их со скоростью до ста машин в неделю, василиски судьбы, королевичи воздуха, наводящие оторопь на иванов своей хищной статью, и ничего еще не поменялось статистически, упали только две пипеточные капли на весы, но от того еще острее было откровение: есть русские, которые способны целиком, без коварства случайностей, только собственным телодвижением решить, кому жить. Есть такие, как этот 17-й номер.
7
Зворыгин вскинулся на койке. Точно в него по капле насочилось и керосином вспыхнуло несделанное. На полу – перечеркнутый переплетным крестом слиток лунного света. Не желая тревожить до срока покой перетруженных долгой воздушной страдою парней, он беззвучно спустил ноги на пол, стянул с кроватной спинки синие диагоналевые бриджи, нашарил в изголовье латунный портсигар с искусно вырезанной на исподе крышки надписью «Пора свои иметь» и, беззвучно ступая босыми ногами по земляному полу хаты, вышел в сенцы.
По дороге приметил, что койка Ахмет-хана пуста, – ну, джигит! быстро девку прижал! Поощряет Зворыгин в своей эскадрилье «половую распущенность».
Черноглазым бесенком Ахмет-хан пас овец и однажды увидел над холодно блещущими снеговыми вершинами полыхающе-красный агитсамолет. Раньше он видел только огромных орлов, величаво распластанных на воздушной стремнине, плывущих так, как будто недвижимы и весь мир со своими горами и стадами барашковых туч верноподданно движется птице навстречу; раньше он видел только крупных тетеревятников в неуклонном разящем угоне за беспомощной грузной поживой; ставку сокола, сильную, как пламя взрыва, когда тот, схлопнув крылья, отвесно бьет птицу много больше себя самого, – а с явлением аэроплана стало детское сердце его обрастать, точно пухом, мечтой о крыле. Родня поднатужилась и вытолкнула Ахмет-хана из кусумкентского аула в Краснодар: «Учи, сынок, законы. Большим человеком станешь – судьей», а тот дошел до первого призывного плаката: «КОМСОМОЛЕЦ – НА САМОЛЕТ!!!»