Валерий Брюсов. Будь мрамором - Василий Элинархович Молодяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя любовь — палящий полдень Явы.
Едва ли не единственным, кто сразу же оценил его значение, был Лялечкин: «Ваш экзотический сонет поистине шедевр, и если в вашей книжке будут только подобные стихи, то название ее совсем не будет преувеличенным» {6}. «Никто в то время не понял, — констатировал пятнадцать лет спустя теоретик и историк символизма Эллис (Лев Кобылинский), — что нужное, долго и смутно ожидаемое слово найдено и выкрикнуто; пусть этот выкрик был дерзок, наивен, исполнен противоречий и недостаточно „солиден“, пусть среди первых опытов наших „символистов“ многое было слабо, но все же знамя было выброшено»{7}.
За «полднем Явы» следовали раздумья индийской девушки «на журчащей Годавери», гигантские каменные статуи острова Пасхи, жрец, божеством для которого является «далекий Сириус, холодный и немой», гондолы, прокаженные. Критика увидела в этом лишь декадентские выходки, хотя простила бы подобные темы и образы парнасцу Майкову или, скорее, его эпигонам вроде Владимира Лебедева. Брюсову не прощалось ничего, хотя экзотика была взята им из географических и естественнонаучных журналов, а не из «мечтаний опиомана». Поэтому второе издание автор снабдил примечаниями. Однажды он получил по почте издевательское послание за подписями «Мимозно-орхидейная хризантема», «Поярково-оранжевый Скорпион» и «Кисловато-просвечивающий Хамелеон» со стихами{8}:
Никак не понявши «ваувая»,
Сидели мы тебя, Валерий, вопрошая, —
намекавшими на строки из стихотворения «В ночной полумгле», которое перекидывало мостик от «Криптомерий» к «Последним поцелуям»:
Но чу! Что за шелест лиан?
Опять вауваев проказа?
Приняв замечание анонимов к сведению, Брюсов при переиздании озаглавил стихотворение «Ваувау» и пояснил: «Ваувау — явайское название обезьяны оа (Hylobates leuciscus) из рода гиббонов». Трудно сказать, какой вариант выглядел более вызывающим: первый, без пояснений, или второй, указывающий на то, что никакого декадентства здесь нет, а есть лишь то, чего не знают обыватели.
Самым большим дерзанием — или дерзостью? — стали эротические стихи. «Эротика „Шедевров“ оказалась в опале и была подвергнута критической анафеме», — заметил В. С. Дронов{9}. Наибольшим цензурным преследованиям она подверглась в семитомнике 1973 года, где из окончательного варианта небольшой по объему книги были исключены пять стихотворений и одна поэма, так что полностью ее можно прочитать только в дореволюционном издании.
Мерещилось мне, в неверной тени,
Опухшее женское тело,
И мерзости ласк, и грязь простыни,
Каким-то салом давно пропотелой.
(«Фантом»)
Одна из осужденных жриц,
Я наблюдаю из кровати
Калейдоскоп людей и лиц,
И поцелуев и объятий…
(«Стансы»)
Отмечая в этих стихах влияние Бодлера, Д. Е. Максимов усматривал здесь предвестие блоковского «страшного мира» задолго до Блока, с элементами «социальной чуткости», пояснив: «Эротическая поэзия представляла собой тот участок, где борьба Брюсова со „страшным миром“ принимала исключительно ожесточенные формы и где успех часто переходил то на одну, то на другую сторону. […] Эротика „страшного мира“ не пощадила творчества Брюсова и глубоко отпечатлелась в его лирике»{10}. На мой взгляд, социального здесь нет, одна сплошная эстетика, смесь литературных впечатлений от Бодлера с житейскими впечатлениями от соседства с «московской Субуррой». Приведу свидетельство Станюковича, которое можно считать реальным комментарием к «Фантому»: «Из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались истово, хватали за рукава проходящих, предлагали за гроши свое дряблое тело»{11}. Соглашусь с другим замечанием Максимова: «В эротических стихах Брюсова можно найти немало болезненного и мучительного, но игривости, скабрезности, внутренней нечистоплотности, легкомыслия, двусмысленности, нарочитости — всего того, что является главным признаком порнографии, — в них найти невозможно»{12}.
«Шедевры» вышли одновременно с третьим выпуском «Русских символистов» во второй половине августа 1895 года: вспомним Анапестенского, который «раз в год (осенью, когда критики еще не устали ругаться) печатал „книги“ в 15 страниц толщиною». Обругали их тоже одновременно. Из неучтенных в библиографии отзывов процитирую отклик «Екатеринбургской недели» — возможно, единственный за пределами двух столиц. «Если бы г. Валерий Брюсов был логичен, то завещавши сокровища своей поэзии „вечности и искусству“, не тратился бы на почтовые марки, которыми он оплачивает свою книгу, рассылая ее в редакции газет для отзыва, — насмешничал рецензент „Эн“. — Видно, „вечность“ сама по себе, а надежда на одобрительный отзыв современников тоже сама по себе и друг с другом прекрасно уживаются». Содержание и стиль отзыва оригинальностью не отличались: «Г. Валерий Брюсов — поэт символист, но это еще не суть важно, потому что никому не возбраняется сходить с ума по своему вкусу, но он, кроме того, человек, обладающий громадным самомнением, а потому критику игнорирующий, зане оная критика не способна правильно оценить его музу». Далее цитаты из «Фантома», упоминание о Поприщине и т. д.{13}.
«Если бы у нас была критика, — грустно заметил Эллис, — проницательный глаз отметил бы среди этих ученических исканий несколько звуков, несколько сочетаний, возможных только у первоклассного художника»{14}. Увы, книгу не оценили даже те, на чье понимание автор, казалось, мог рассчитывать. «Твои посвящения или завещания странны и до невероятия самоуверенны», — писал Станюкович{15}. Судя по наброскам, Брюсов хотел ответить резко, но ограничился грустным укором: «Ты совершенно чужд той поэзии, к которой я стремлюсь. Ты не заметил того, чем я горжусь в „Сhefs d’œuvre“. Ты прошел мимо тех стихотворений, в которых когда-то была вся моя душа. […] Ты так далек от красоты настроений, образов, слов, от этой — если хочешь — бесполезной, бесцельной красоты, что произносишь несправедливые обвинения»{16}. Коган, язвительно названный в письме Станюковичу «некто г. Коган», «заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. Остались на моей стороне, — продолжал Валерий Яковлевич сводку с поля боя, — Ланг (по глупости своей), Курсинский (поэт, подражающий мне) и Фриче (умный господин, понимающий, что сущность не в предисловиях)[15]. Однако негодование приняло такие размеры, что когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово „декадент“»{17}. Занеся это в дневник, Брюсов отметил: «Только искреннее сочувствие Самыгина и Шулятикова успокоило меня немного» (11 сентября 1895). Образцы журнальной брани — от Буренина до Богдановича — я уже приводил. 8 сентября Брюсов честно признался: «Ругательства в газетах меня ужасно мучат».
Житейской отдушиной, помимо