Хорошая жизнь - Маргарита Олари
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С субботы на воскресенье Влада осталась ночевать в сестринском корпусе, в келье для гостей. Мне оставалось лишь удивляться игуменской мудрости. Келья для гостей находилась рядом с моей кельей, пройти нужно всего два шага. Так нам разрешили бежать, так марафон продолжился. Так Влада постучалась ко мне и попросила зайти к ней. Всего два шага, а казалось, я иду километр, за несколько секунд я перебрала все возможные варианты дальнейшего развития событий. Вошла в келью, где был выключен свет, по счастливой случайности угадала, что Влада сидит на диване, по той же счастливой случайности села в кресло напротив, и поняла, что марафон подходит к концу, сейчас будет финиш. Нас разделял журнальный столик, никому в мире не было дела до того, что происходит в келье для гостей, и мне тоже. Влада встала, подошла ко мне, присела рядом, и взяла меня за руки. Она ничего не говорила, держала мои руки, это был вопрос, помнишь ли ты, кто ты. Влада ждала ответа. Я помнила, кто я. Меня вывел из себя ее поступок. Меня добивал выключенный свет. Я была в гневе от того, что она прикоснулась ко мне. Но это был просто вопрос. И чтобы не сорваться, чтобы не сказать ей лишнее, чтобы не обидеть и не оскорбить, я устало и очень естественно прошептала, не нужно. Не нужно. Это был ответ. Влада не шевелилась. В коридоре раздался голос Игуменьи, он проявлялся отчетливей, и не оставалось сомнений в том, что Игуменья идет именно сюда. Она войдет, увидит в кресле меня, увидит Владу, держащую меня за руки. Она запалит нас на финише. Мы не сможем доказать, что не использовали допинг. От этой мысли я покрылась инеем и на всякий случай закрыла глаза. Игуменья открыла дверь в келью, но свет был выключен, спасибо Владе, наша настоятельница ничего не увидела, не сразу зрение адаптируется. Она решила, здесь никого нет, и отправилась искать Владу дальше. Так закончился третий марафон, который я начинала в гордом одиночестве, третий марафон стал нашим, и мы победили. Ничего важнее тогда не существовало, мы победили. Не я Владу, не Влада меня, не кто кого в итоге возьмет измором. Не нужно. Оставалось еще всего лишь два года искушений. Два года жизни в постоянном страхе. Придет Влада или не придет Влада. Всего лишь два года.
Из пожилых монахинь в монастыре только одна монахиня была девственницей. Она разительно отличалась от прочих, походила на ребенка лет семидесяти. Пока еще без старческого маразма, с легкой инфантильностью, открытая как все дети, как ребенок говорящая правду и как ребенок лгущая. Она тоже была непослушной, часто сверлила игуменские уши, но Игуменье это было полезно. Шла Пасхальная неделя, на столе куличи, крашеные яйца, творожная пасха, весь пасхальный набор. Монахиня-девственница обнаружила протухшее яйцо, решительно перекрестила его, прочла молитву и съела. При этом она воздела указательный палец и сказала, вот посмотрите, со мной ничего не случится. Ровно в три часа ночи весь сестринский корпус был разбужен жуткими криками, монахине-девственнице стало плохо. Приехала скорая, ей сделали промывание желудка, увезли в больницу, но после этого она еще несколько дней ходила с вопросом на лице, как же так случилось, где же чудо. Чудо состояло в том, что будучи человеком преклонного возраста она вообще выжила после тяжелого отравления. Не думаю, что кто-нибудь сказал ей об этом. Все считали чудо тайной, а видеть хотели явно. И даже когда видели явно, проходили мимо, думая, что уж чудо-то точно будет выглядеть как чудо. С тех пор сестры подолгу, вдумчиво нюхали крашенки. На всякий случай, чтобы не искушать судьбу.
Закрываю глаза, мечтаю. Уплываю дальше, чтобы вспомнить, зачем мы с Верой нужны были друг другу. Из чего Вера состояла. Какой она была. В ожидании еще одного беспечного лета совершаю пешие прогулки. Вдыхаю пыльную свободу. Делаю ненужные покупки. Хорошая жизнь, хорошая. Улыбаюсь. Не беру трубку, не набираю Веру, не говорю, ты заблуждалась, а я нет. Когда-то она спросила меня, принесу ли я ей тысячу рублей и яблоко, если понадобится. Да, ответила я, конечно. Но не набираю Веру, она ведь просила больше не звонить. Не звоню. Не прихожу к ней с деньгами. Не разбиваю вишневый сад под окнами. Не искушаю яблоком. Не появляюсь у двери блаженным бредом скалки. Не знаю, нуждается ли она в чем-нибудь. Мне незачем знать, нуждается ли она в чем-нибудь. Мне безразлично это сегодня. Вчера казалось, не безразлично. Возможно, завтра или послезавтра покажется что-нибудь другое. Возможно, не покажется, и я счастливо миную все приемные пункты ненависти, возмущения, отвращения, обиды, жалости, отчаянья и удивления.
Моя память не блокирует обиду, легкие не выдыхают прощение, сознание отказывается работать с эмоциональным паводком. Даже не начинаю пытаться делать то, чего никогда не делала. И не хочу учиться. Я одиннадцать лет отражаюсь в людях, отражаю их, работаю на фабрике по производству любви. Сдаю стеклотару в приемные пункты, закрываю глаза, мечтаю. Дождаться того дня, когда отпадет необходимость окружать себя людьми-зеркалами, видеть в них себя, понимать, что я существую. Красиво и бессмысленно зеркала отражают меня такой, какой я себя им показываю, и никогда другой. Легкие, летние дни с Верой потому и стали невыносимой радостью, что отражала она не то, какая я, но то, кто я. Может быть, мне удалось проявиться в этой реальности раньше. Может быть, Вера не являлась ни причиной, ни следствием. Совпадение это или нет, не имеет значения, Вера оказалась единственной увидевшей во мне меня. И я благодарна ей за это, почему теперь, пережив нашествие Адидас, у меня не возникает мысли перефразировать единственный вопрос, обращенный к ней. Какого хуя.
Вера говорила, я спрашиваю о том, о чем ее никто никогда не спрашивал. Делаю то, чего никто никогда не делал. Не делаю то, что делали все, и «девочка моя». И письма мои не стружка, но письма. И мысли мои далеки от всего пошлого. И взгляд у меня как взгляд Брэда Питта. И губы как у него. И кисти рук красивы. Не как у Питта, а все равно красивы. Если Вера хотела, чтобы я была похожа на Брэда Питта, я была Брэдом Питтом. Он не узнает, нам радостно. Беспечное лето, мокрые спины, у любви по утрам влажные волосы и запах пота. Мы бороздили любовь. Мы натурально вспахивали любовь и плакали от счастья. Я смотрела на Веру, держала в ладонях ее лицо, целовала веки, разглаживала морщины, шепотом кричала оттого, что она стареет. Ее черты лица уплывали в вечную смерть. Это несправедливо, это невозможно, это никому не нужно ни здесь, ни там. Никем не понятые черты, никем не прочитанные. Гордые, своенравные, напрасные для меня, потому что я тоже не смогу их прочесть, не смогу стереть, но разглаживаю. Будто внушаю им, и вы пройдете. Они действительно проходят, а кроме них не проходит больше ничего. Ни память, ни пустота, ни строительство, ни разрушение, ни любовь. Так какого же.
С Брэдом Питтом меня ничто не роднит. Я совершенный антипод Брэда Питта во всех смыслах и отношениях. Не знаю, почему Вера видела во мне вечного пухлогубого сорокалетнего подростка, но знаю, почему я видела в ней Катрин Денев. Вера, как и Денев, «подает» себя. Грамотно вводит благородный имидж барыни в безобразную реальность крепостных. Ребята, да, я не та, что была прежде, но вы ведь понимаете, какой я была. Ребята все понимали, и если Вера не носилась по городу с видом просроченной домохозяйки, она с подчеркнутым достоинством «подавала» себя ребятам и мне. Я часто думала о том, что Денев в молодости была весьма беспонтовой, лишь с годами приобрела породу и поведение человека, которому недавно объяснили, что он царских кровей. Молодая Вера на фотографиях тоже была беспонтовой красивой девочкой, но к сорока шести понтового в ней было достаточно. Даже если она делала глупости, то неизменно с достоинством. Казалось, она пережила что-то существенное, то, чего не переживали остальные. У нее не лимитирован доступ к глупостям из-за этого существенного, ей можно, другим нет. Я знала, что пережила Вера, чертила привычные параллели, короткие или длинные, но дело было не в них. Существенным пережитое делало не пережитое, а сама Вера. Ее восприятие тяжести любой ситуации, именно ее субъективизм, ее правда, не имеющая ничего общего с правдой в плане общем. И судить Веру за такой болевой порог никто не вправе, поэтому пережитое становилось существенным. Она из-за того самой себе многое прощала, что за многое саму себя винила. Пусть прощала она то, чего прощать себе нельзя. Пусть винила за то, о чем вряд ли кто-нибудь кроме нее вспомнит. В любом случае, она выстроила хрупкий мир, с весами и гирьками, без записной книжки. Ей можно, другим нельзя. И я любила Веру вместе с ее весами и гирьками в таком хрупком мире зачетов. Какого.