Фарватер - Марк Берколайко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наполнил чашку жидкостью из зеленоватой немецкой выдувного стекла эрзац-фляги, выпил. Отдышался и заорал:
– Куда же вы?! Ах да, сведения передавать… Тогда бегом, мать вашу! А как управитесь – бегом же на мол! Помашем вслед удирающим белым хоругвеносцам нечистыми белыми платочками… Да у вас даже и такого платочка, поди, нет?! И у меня нет, вот вам честное слово храбреца-офицера и крест святой впридачу! А позаимствовать будет не у кого – комиссары до такой буржуйской ерунды не снисходят… так чем будем иссушать прощальные слезы? Разве что попробуем пошмыгать глазами?!
И пошмыгал. Натурально, носом – но пьяные слезы волшебным образом исчезли. Испарились бесследно, как позабывшие про выходное пособие филеры-топтуны.
Павлу смертельно надоел четвертый день кряду привязывающийся к нему офицер. Странный этот тип сообщал скверные новости с таким ликованием, будто у него подошел срок расплаты по неподъемным долгам, а полное исчезновение великой державы позволит спрятать личное банкротство в банкротстве всеобщем.
Путь до подслеповатой мазанки на Инкермане, снятой на неопределенный срок за тощую пачку «деникинок», был неблизок, простреленная под Каховкой нога ныла денно и нощно, но выписанный недавно из госпиталя прапорщик Павел Сантиньев каждое утро плелся зачем-то в грязную кофейню у мола, где и просиживал дотемна.
Где и донимал его ни на минуту не трезвеющий подполковник.
Там, через дверной проем, сквозь засиженную мухами кисею, видны были размытые осенней хмарью очертания толп эвакуантов, то метавшихся по молу с синематографической быстротой, то восходивших по трапам медленнее, нежели Спаситель на Голгофу.
Это разительное несходство темпов, эта их смена, начисто лишенная естества, – как если б метроном на мамулином рояле по собственному хотению перескакивал с лихоманистого prestissimo на летаргическое grave, – заставляли и кофе пить совершенно невпопад: то поспешно глотать огненную горечь, то втягивать ее же, но уже остывшую, через узкую трубочку губ.
«Дуй, Павлушка, – говаривала мамуля, – всегда дуй, даже на воду. Обожженными губами не сможешь невесту крепко поцеловать. Не дождется она поцелуя, да и упорхнет к другому Павлушке, со второго этажа. А то и к Васечке из флигеля».
И будущая невеста представлялась Павлушке эльфом. Не английским – юрким, крадущим младенцев из колыбелек. Не германским, уже даже и не эльфом, а гномом.
Скандинавским альвом из Альвхейма, эфемеридой, сверкающей ярче солнца, – вот кем она Павлушке представлялась!
Но экая незадача! Ярче солнца, значит, солнца горячее? Стало быть, от прикосновения к ее щечке губы спекутся… Надо загодя на щечку подуть, остужая, подуть изо всех сил, всем запасом старательного вдоха… но тогда отнесет эльфину прочь, обидится она некстати, девчонки всегда обижаются некстати – и тогда уж точно упорхнет! Упорхнет за безрассудным, крепким «чмоком» к другому Павлушке или, того горестнее, к хулиганистому Васечке из флигеля…
«Как же быть, мамуля?»
«Все равно дуй, Павлушка!»
Запив катыком, татарским кислым молоком, последние два сухаря из пайка, полученного при выписке из госпиталя, Павел прикорнул на топчане, уложив ноющую ногу на плотный валик из свернутой шинели – и уснул, чувствуя во рту сочетание кофейной горечи с кислостью катыка.
И сон ему снился кисло-горький. Куда ему было до тех сладких снов в Одессе, когда минут за пять до прощального мамулиного благословения подробненько разжевывалась карамелька или глотался почти не разжеванный кусок кекса, испеченного Ганной к ужину.
…Вначале приснилась Ганна, и видел он ясно ее всегда потное от жара плиты лицо, сухими на котором оставались лишь две крупные родинки – коричневые, как ломтики картошки, пропеченные на раскаленном противне. Одна родинка располагалась в ложбинке над верхней губой, другая – гораздо выше, под правым глазом, на окоеме выпуклой скулы. Иногда после уроков рисования Павлушка развлекался: наносил на лист ватмана кружочки-родинки, соединял их черным отрезком и пририсовывал к нему две неравные части. Справа – бессмысленное, но очень румяное матрешкино круглоличье; слева – то часть скорбного лица Пьеро («Ганна в печали»), то часть безнравственной физии Панталоне с похотливо топорщащимся брандмейстерским усом («Ганна мечтает о женихе»).
Сами эти странные рисунки были, в общем, вполне невинного свойства, но демонстрация их кухарке: «Ганна, это ты!» – почему-то превращалась в некое неприличие. «Ой, лишенько! Ой, горе!» – смущалась рано увядшая хохлушка, закрывала лицо фартуком и пятилась… однако – как представлялось подростковому воображению – пятилась подобно одалиске, сокрывшей лик, но к заветному сладострастию все равно зовущей…
Потом прапорщик попал в чей-то уютный кабинет, где мамуля беседовала с сухоньким господином – и тотчас понял, что с Винавером, поскольку не раз видел его на групповых фотографиях руководства партии кадетов, рядом со славным Набоковым, еще более славным Муромцевым и совсем уж славным Милюковым… Но все же что здесь делает мамуля?
«Что ты здесь делаешь, мамуля?»
«Убеждаю Максима Моисеевича, что ты очень талантлив, что тебя непременно следует вывезти из Севастополя – и прямиком в Париж, как молодого гения, Шагала, которого благодетельный господин Винавер тому уж десять лет как вытащил из нищеты и безвестности. Присоединяйся, Павлушка, вдвоем мы будем стократ убедительнее».
И собрался было Павел сказать: «Благодетельный Максим Моисеевич, Шагал вот с вашей помощью до Парижа дошагал – извините за дурацкий каламбур, но я одессит, мне предписано быть остроумным… а шутить на краю гибели – это совершенно по-геройски… Итак, милостивый государь Максим Моисеевич, я тоже гениален и смогу стать великим художником…»
Но вместо того припал на одно колено, как вассал перед сюзереном (ох, и стрельнуло же в ногу… «Это она во сне свалилась с валика, – пояснила мамуля, – и пятка ударилась о земляной пол… Какое убогое жилище ты раздобыл, Павлушка, как тебе, привыкшему к нашей одесской квартире, должно быть в нем тоскливо, бедный мой!») и произнес совсем другое:
«Окажетесь в Париже, благодетельный господин Максим Моисеевич, убедите своего протеже написать полотно, но не с летающими коровами и евреями, а с эльфами, похожими на мамулю. А как напишет, пошлите это с ближайшей оказией в Москву, Троцкому, – оно, как я надеюсь, смягчит его сердце.
И письмо не забудьте приложить, в коем спросите: какой Голос ему внушил, что он – Моисей? Или Ленин – Моисей?.. Не столь, впрочем, важно, кто из них Моисей, а кто – Иисус Навин… но какие заповеди, на какой горе, от кого они получили? Где была та купина неопалимая, огонь над которой убедил их, что происходящий ужас предначертан и неотменим?
А еще спросите, для России уготованы все десять казней египетских?.. Десятая – умерщвление первенцев – тоже неизбежна? Я, видите ли, первенец, более того, единственный ребенок, и вовсе не хочу быть умерщвлен… Вы ведь умеете убеждать, так убедите их, что десятая казнь не нужна, фараон уже не упорствует, он уплывает на линкоре «Корнилов», и вы уплываете тоже, а значит, не дошагать мне до Парижа».