Бэзил Хоу. Наши перспективы - Гилберт Кийт Честертон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Веры! – воскликнул Хоу, с таким воодушевлением, что Валентин чуть не подпрыгнул от неожиданности, настолько странно это прозвучало в устах чистейшей воды “позитивиста”. – Веры, вот чего нам не хватает! Старые мастера не думали о мертвых, присыпанных нафталином эпохах, они думали о своей. Они верили в Бога и поэтому верили в рыцарство, в монашество, в войны, паломничества и королевские династии. Нам недостает веры в Бога, и потому мы готовы поверить в науку, паровозы, советы графств, в забастовки докеров и журналистику. Твоя мысль насчет Рагнорека была бы хороша, верь мы в Фриггу или Одина, но почему Бог не мог заложить основания нынешних популярных явлений, как заложил Он основания древних, грубых и кровожадных? Тебе хорошо говорить об уродстве, но это чистейшей воды эстетство, не имеющее никакого отношения к нравственным потребностям человека. Боевой топор может быть кому-то милее паровоза, однако паровоз ежедневно в целости и сохранности доставляет домой к женам и семьям сотни людей; а боевые топоры лишь раскраивали им головы. Почему бы тебе не написать эпос о паровозе, как Гомер написал о колеснице? Ведь в гомеровские времена колесница была таким же общим местом. Чтобы увидеть ее красоту, нужен был глаз поэта. По мне, “Песнь о плотничьем топоре” Уитмена лучшая, не имеющая себе равных героическая поэма нашего времени.
– В этих вещах нет ровным счетом ничего героического, – сказал Валентин. – Все они сработаны на потребу миллионам, на потеху толпе; информация призвана утолять низменную жажду скандальных и ужасных подробностей. Журналистика не более чем угождение скопищу низких умов, человеческому стаду.
– Именно! – радостно отозвался Хоу. – Но зачем же называть угождением стаду старание обеспечить это стадо здоровой и подобающей ему пищей? Легко бранить журналистику, – продолжал он, немного остыв, – но она выбивается из сил, обеспечивая за пенни в день добросовестной литературой ту самую толпу, которую твоя поэзия оставляет блуждать во тьме и которая, между прочим, вовсе не так темна, как принято считать. Литераторы зовут журналистику “поверхностной” и “дешевой” – это один из самых простых способов набить себе цену. Прочти в хорошей газете передовицу на любую тему – о литературе, науке, этике, – бьюсь об заклад, ты будешь приятно удивлен ее мощью, знанием предмета и основательностью. Мне доводилось читать в грошовых газетенках статьи, которые дали бы фору большинству эссе в дорогих и почтенных изданиях, и я знаю, как быстро и под каким невероятным давлением рождаются эти строки. Весь мир живет ныне под таким давлением и по такому коллективному принципу, и журналистика – единственная разновидность литературы, которая отваживается иметь дело с современным миром, каков он есть. Журналистика не вульгарна и даже не легковесна, она в высшей степени человечна. Это живой нерв нашего общества.
– Ох уж это общество, будь оно неладно, – сказал Валентин, продолжая хмуриться, – сейчас все приносится в жертву публичности: сокровеннейшие тайны домашнего очага и отвратительнейшие ужасы частной жизни с одинаковым сладострастием выволакивают на свет Божий. Гений вынужден слушаться узды интервьюера и паясничать, развлекая обывателей. Эта манера заглядывать в окна ко всем и каждому – чистой воды дьявольское помрачение.
– По-моему, публичность ругают незаслуженно, – ответил Хоу. – Разве дурно, что люди любопытны? В публичности как таковой нет совершенно ничего постыдного, если почтенен сам ее предмет. Почему бы публике не интересоваться гениями? Нет ничего дурного в интересе к внешности и образу мыслей выдающихся людей, как нет ничего предосудительного и в удовлетворении такого интереса. Конечно, ты имеешь полное право поупражнять на этот счет свое эстетическое чувство, но в этом желании нет ничего высоконравственного – как нет ничего безнравственного в публичности, лишь бы помыслы были чисты. Вы, литераторы, по-моему, слишком свысока смотрите на легковерие, сентиментальность и любопытство масс, тогда как в конечном счете все это свидетельствует об их неравнодушии и пусть грубой, но горячей любви к добродетели. Овации, которые устраивает публика актерам, разыгрывающим благородство чувств в театре “Адельфи”, – один из самых отрадных звуков, который мне приходилось слышать. Я верю в массы. В них зарождались все нравственные движения мировой истории, но ничего подобного не появилось в образованном сословии. Вот почему… впрочем, лучше не будем этого касаться. Я не знаю твоих политических взглядов, Валентин.
– Ну как же, – смеясь, заметил Валентин, – я тори до мозга костей.
– Что ж, прекрасно, – ответил Хоу, – но, пожалуй, нам лучше оставить наши бренные кости в покое.
Некоторое время они прогуливались в молчании, а затем Валентин проговорил:
– И все же мне хочется снова и снова повторить мой первоначальный тезис о подлинно добродетельных людях. Их немного, но именно они – соль земли. Уже та пропасть, что пролегает между этими осиянными славой аристократами духа и миллионноголовым человеческим стадом делает меня убежденным тори. Неужели ты не видишь разницы между Люсьеном и мисс Грэй, разве это не убеждает тебя в достоинстве немногих избранных?
– Не приведи Господь мне отрицать право мисс Грэй зваться царицей и повелительницей всех цивилизованных народов, – ответил Хоу, странно взглянув на своего кузена. – Что же до стада, я могу лишь повторить мой первоначальный тезис, если, конечно, мои робкие наблюдения достойны такого наименования: я люблю стада. Я люблю их как пастырь. Я сам один из множества себе подобных, плоть от плоти того легкомысленного и суетного света, олицетворением которого ты считаешь нашего бедного Люсьена. Но зачем же так плохо думать о нем? Незаурядным его не назовешь, но в нем дремлют те же добродетели, что и в мисс Грэй, разве что у последней их больше. Добродетель смешана с самыми разнообразными качествами у сотен и сотен самых обычных молодых людей. Наш дорогой кузен не жесток и не циничен – почему бы тебе не быть снисходительнее к таким, как он, не принять их как они есть и не порадоваться их скромным добродетелям?
– Кажется, – еле слышно проговорил Валентин, – я начинаю понимать, что пыталась сказать мисс Гертруда Грэй, когда я думал, что она меня разыгрывает.
– О, мисс Гертруда Грэй! – не в силах скрыть свои чувства воскликнул Бэзил Хоу и тут же погрузился в глубокую задумчивость. Они прогуливались некоторое время в молчании, а затем Валентин сказал:
– Так ты в самом деле полагаешь, что из Люсьена, этого пустопорожнего щеголя, может выйти что-то толковое?
– Готов биться об заклад, – уверенно сказал Хоу. – Особенно если он сможет найти себе надежную опору.
В этот момент собеседники как раз дошли до калитки дома, в котором жил Валентин, и он протянул Бэзилу руку. Ум его колебался под напором доводов, но дух оставался тверд. Философия Хоу основывалась на остром и неугомонном чувстве, давшем начало христианству, социализму и много чему еще: милости к обиженным, отчаянном стремлении защитить простодушных, безымянных, пугливо сгрудившихся. Это чувство, волной поднимавшееся в его сердце, разбивалось о наивные построения Валентина, как о высокую, холодную и блестящую башню из слоновой кости.
– Что ж, прощай, – сказал Хоу, пожимая ему руку. – Мне пора метать мой бисер, надо опошлить пару высоких тем для завтрашнего номера. Доброй ночи! – и он поспешно растворился во мраке.