Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи - Чарльз Кловер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Раскол произошел в тот самый момент, когда пришли в движение тектонические пласты советской идеологии. По мере того как Сталин консолидировал всю власть на посту Генерального секретаря ЦК ВКП(б), его подручные начинали осознавать, что пантеон марксизма не годен для привлечения и мобилизации населения. Среди официальных «икон» Советского Союза часть составляли иностранцы (Маркс, Энгельс, Марат), малоизвестные народу герои (Фрунзе, Котовский) или малоизвестные иностранцы (Роза Люксембург, Карл Либкнехт)[103].
Вместо национальных героев, великих битв, общей истории советские комиссары предлагали рассуждения о социальных силах и стадиях экономического развития. Поначалу попытки использовать этот коктейль в пропагандистских целях выглядели смехотворно. Осознав, что требуется более действенная пропаганда, иерархи компартии принялись подыскивать альтернативы коммунистической идеологии, которые могли бы сплотить народ. Советская национальная политика строилась на понятии самоопределения народов, пусть и в значительной степени фиктивного: этнические группы получали свои национальные (союзные) или автономные статусы, отдельные парламенты и правительства, национальные языки, а также обычаи признавались и культивировались, и все это – в искусственном пузыре коммунистического режима.
Постепенно Сталин начал реабилитировать имена и символы из русского прошлого, сочетая их со средствами массового искусства, особенно кино. Сталинский «национал-большевизм» с виду весьма напоминал политическую программу евразийцев. Нет никаких указаний на то, что Сталин хоть в какой-то мере находился под влиянием работ евразийцев, но сам факт, что в Союзе почти сразу же стало происходить то, что они предсказывали, наводит на мысль о едином источнике.
Решительный крен вправо, осуществленный Сталиным, вроде бы подкреплял аргументы Сувчинского и других левых евразийцев, которые все более сомневались, стоит ли вообще оставаться в евразийском движении, не будет ли правильнее принять СССР в его новом обличий. Левые евразийцы все активнее искали такого сближения. Им казалось, что проводимые Сталиным реформы подтверждают основную их мысль, говорят о реальности евразийской революции, направленной против Запада. Агапов даже писал Сувчинскому, что лучше было бы предоставить Сталину спокойно делать то, что и самих евразийцев устраивает в его деятельности[104].
Переписка левого крыла евразийцев той поры пестрит восхвалениями сталинских реформ, и с каждым шагом Сталина по направлению к национал-большевизму решимость евразийцев свергнуть советский режим ослабевала. В 1927 году Сувчинский даже вступил в переговоры с советским представителем во Франции, хотя цель этих переговоров осталась неясной. В том же году он связался с писателем Максимом Горьким, близким другом Сталина, в ту пору проживавшим в Италии, и предложил работать на Советский Союз: он утверждал, что его группа евразийцев на три четверти поддерживает советскую идеологию. Горький передал это предложение Сталину и готов был его поддержать, но Сталин не проявил интереса.
Правое крыло партии, которое возглавлял Савицкий, неодобрительно следило за полевением парижской фракции (неизвестно, однако, в какой мере они были осведомлены о контактах левых евразийцев с советскими властями). Вскоре они уже спорили обо всем – от марксистской экономики до эстетики, – по мере того как парижская фракция евразийцев окончательно сползала к ортодоксальному марксизму. Некоторое время, в 1927-1928 годах, оба крыла пытались даже взаимно блокировать публикации друг друга.
Поляризация внутри евразийского движения усиливалась, а Трубецкой практически утратил интерес к этому движению, его влияние в сужающемся кругу ученых, бывших офицеров и агентов ГПУ под прикрытием, падало. Он понимал, что предсказанный им крах советского режима произойдет еще не скоро: «Мы работаем не в настоящем, но на отдаленное будущее». В 1927 году Трубецкой успел разочароваться в движении, как свидетельствует письмо Сувчинскому: «Когда нас упрекают в том, что у нас нет системы, а есть механическая смесь, ералаш совершенно разнородных, друг с другом не связанных идей, из которых каждый может выбирать себе подходящую, – то упреки эти справедливы»[105].
Мне же, наоборот, евразийство только мешает осуществлять мое призвание. Если бы вы только знали, каким тяжелым бременем лежит в моем сознании этот постоянный балласт евразийских обязательств, как он мешает моей научной работе… Евразийство для меня тяжелый крест, и притом совершенно без всяких компенсаций. Поймите, что в глубине души я его ненавижу и не могу не ненавидеть. Оно сломало меня, не дало мне стать тем, чем я мог бы и должен бы стать. Бросить его, уйти из него, забыть про него – было бы для меня высшим счастьем[106].
В октябре того же года он впервые поднял в письме Сувчинскому вопрос о «разводе»: пусть себе левое крыло в Париже продолжает углублять связи с Советами, а пражское правое крыло сохранит правоверное евразийство. Конфликт усугубился, когда парижская группа вздумала издавать газету «Евразия» с явно просоветским уклоном. В восьмом номере этой газеты Трубецкой опубликовал официальное письмо об «отставке».
Это означало конец движения. В январе 1929 года Савицкий встретился с Сувчинским и его союзником Львом Карсавиным. Он заявил им, что редакторская линия газеты «неприемлема и противоречит моральным принципам». Карсавин и Сувчинский оскорбились. Газета вскоре обанкротилась, но разрыв к тому времени был непоправим. Савицкий попытался вдохнуть новую жизнь в пражскую группу, но его усилия, продолжавшиеся до начала тридцатых, так и не принесли плодов.
Заявив весной 1928 года Сувчинскому, что евразийство его «сломало», разочаровавшийся в политике Трубецкой вернулся к лингвистике и фонологии, возобновил сотрудничество с Якобсоном и Пражским кружком. Потерпевшие поражение и рассеявшиеся евразийцы пошли каждый своим путем.
В 1929 году Трубецкой и Якобсон опубликовали ряд статей, принесших им научные лавры. Для их направления в лингвистике Якобсон придумал термин «лингвистический структурализм». Попытка Трубецкого сквитаться с покойным Шахматовым – которая так и не осуществилась публично – привела его и Якобсона к одному из величайших открытий в теории лингвистики XX века. Их исследования послужат прологом к великому столкновению между «историей» и «структурой». «Структура» станет главной модой второй половины XX века, процветающей в европейских университетах; одним из главных популяризаторов структурализма был Клод Леви-Стросс[107]. Эта теория искала объяснения всему, от истории и антропологии до психоанализа, в универсальных, вне времени, законах подсознательных структур, которые прежде всего открылись лингвистам. То, что Трубецкой и Якобсон пытались сделать в области фонологии – вывести законы, управляющие отношениями между акустическими знаками, – Леви-Стросс и множество других специалистов искали в мифах, сказках, литературе, свадебных обрядах и психологии. Зачастую удавалось вывести правила и заложить основы системы там, где, казалось, царил хаос разрозненных фактов. Фонологические теории Трубецкого, по словам Леви-Стросса, сказанным примерно через двадцать лет после смерти князя, стали огромным прорывом: «Впервые гуманитарная наука сумела сформулировать необходимые отношения». Он предсказывал, что открытия Трубецкого и Якобсона «сыграют в гуманитарных науках такую же революционную роль, как атомная физика в области наук о природе»[108].