Праздник побежденных - Борис Цытович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я посмотрел на его ноги — белые, в тепле, и вспомнил о других ногах, синих, на снегу. И почти выкрикнул:
— Быстрее же!
Брови опять удивленно поползли. Тусклые глаза недоуменно воззрились на меня, но рука, вытиравшая полотенцем ногу, задвигалась быстрее, и он буркнул:
— Пусть подождут.
Я побежал по коридору, и он казался мне черной бесконечной кишкой. На улице металлические ступени под моими ногами зазвенели клавесином. Для скорости я прыгнул через перила в сугроб. И тогда у церкви прозвучал полный напора визжащий голое:
— А ну, гады, перед лицом Советского народа — смир-рна!
Наступившую зловещую тишину взломал мой истошный крик:
— Отставить!!! — И одновременно хлестнули выстрелы. — Отставить! Приказ генерала! — кричал я.
Все повернулись ко мне, но я не видел лиц. Что-то красное и зеленое корчилось на снегу, а у стены, рядом с заколоченной дверью храма, раскачиваясь, стоял Ванюшка. С такой же улыбкой на тонких губах, с таким же умиленным безумным взглядом сквозь все.
— Ванюша! — снова закричал я, и все в немом удивлении посмотрели на него. Он все больше раскачивался, затем посмотрел в ладонь, она была в крови, и осел.
А на стене, оранжевой в лучах заходящего солнца, алела кровавая гвоздика. Так вот почему в музее я видел красные гвоздики на маузере отца, без всякой связи подумал я. И глядел в лица людей, но не встретил ни одного взгляда, все, суровые, смотрели куда-то вскользь и вбок. Они были серьезны, ибо нет в жизни ничего более настоящего и мужского, чем убийство человека.
На цвинтарь взвели капитана. Он, смертельно бледный, отставил ногу в сапоге, и я подумал, что у настоящего мужчины нет ничего более серьезного, чем умереть с достоинством, которое оценят. Но немец ошибся, русских никогда не интересовала форма и красота. Русских интересовал факт и смысл.
В наступившей тишине Фатеич, закусив губу, вгонял в барабан патроны. Затем надо мной распахнулась дверь, и в клубах пара, в полушубке внакидку, появился генерал. Он обвел взглядом площадь, убитых на цвинтаре, капитана и тихо сказал:
— Что происходит?
— Да я… тут… — Фатеич рукой с наганом стер пот и виновато улыбнулся, — товарищ генерал, власовцев расшлепал… — Слово «рас-с-сшлепал» Фатеич произнес отчетливо, с каким-то смаком, с тремя «с» и добавил, козырнув: — Чтоб не мучились.
Генерал пожевал бесцветными губами, посмотрел на немцев. Немцы, будто зеленые разновысокие грибы, окаменели на краю площади. Посмотрел на капитана и коротко приказал:
— Отставить, выдать трофейную шинель! — Потом, надувая щеки, хмуро посопел, прочищая мундштук, серьезно поглядел на меня и исчез в двери. Так вот как, вот, судорожно вращалось в мозгу, один сказал «отставить», всего лишь одно слово «отставить», и человек будет жить.
Усатый конвоир заслюнил окурок и спрятал в ушанку, вынул из вещмешка краюху и сунул в замерзающую руку капитана. Кто-то из комендантского взвода накинул на него шинель, кто-то сунул банку консервов и пачку махры. Капитан с подношениями, прижатыми к груди, стоял, близкий к сумасшествию. Его хлопали по плечу славянские руки. То и дело слышалось: «Зер гут, фриц! Сто лет жить будешь». Все взоры были обращены на немца. Он стоял по колено в снегу. На ветлы опускалось воронье, а на тех, побитых, никто не смотрел, потому что великое произошло, и они не люди, а вещи. И каждый одобрял распоряжение генерала, ибо врага простить можно, а предателей — нет. Их крючьями взволокут на телегу солдаты похоронной команды. В целях гигиены нужно взорвать яму, но этого делать не будут, а просто сбросят в овраг за городом и притрясут снежком, и их растащат волки, которых так много развелось в войну.
Люди, серьезно глядя себе в ноги, расходились. У цвинтаря стояли уж бричка и кривой солдат. И я снова услышал голос Фатеича:
— Эту падлу не тронь рукой, — наставлял он, — а ногами, ногами, чтоб спихнули в овраг. Да пуговицы со звездами у того, что в нашей гимнастерке, срезать, нельзя, чтоб звезды на предателе, — не унимался он, но в голосе его не было прежнего безумного напора.
Мне пришла навязчивая идея — во что бы то ни стало похоронить Ванюшку. Я не дам его глодать одичалым собакам, ютившимся у пепелищ. Но почему так болит голова, почему так жарко? Главное, ни о чем не думать, а то сойду с ума. Думать буду потом. И если я мог что-то, но не сделал, то твердо решил — застрелюсь.
Рядом храм гордо нес кресты. Я смотрел долго, иронично и с издевкой спросил:
— Где же ты, Бог? Почему ты спас меня, безбожника, а Ванюшку?..
Вдруг на плечо легла рука, и угодливое лицо Фатеича виновато улыбается, заглядывает мне в глаза.
Большего омерзения в своей жизни я не испытывал, я ненавидел его так, что упивался ненавистью и не снял руки с плеча, а он, поглаживая мою шею, шептал со слезинкой в голосе:
— Ну, до чего ж ты жалостлив, Фелько, чертушко ты мое… Ну, мучились бы они, ну? Солдаты б касками в смерть забили. А за правду ведь, за правду бы забили…
Он поднял со снега мою перчатку, отряхнул и сунул в карман. И жестче прибавил:
— А казнить, думаешь, легко? А? А надо ведь, надо.
Что-то нужное я хотел спросить, что-то нужно было делать. Ну почему так горит голова? Почему мысль ворочается раскаленным жерновом? Ах да! Я хочу похоронить Ванятку, и, глядя в снег, я сказал это чужим, сиплым голосом.
— Это можно, — обрадовался Фатеич, — они уж понесли наказание, это мы в миг. Только пуговицы с того, в нашей гимнастерке, срезать нужно, со звездочкой они.
И заторопился крупным проседающим шагом к каретнику.
Я смотрел ему вслед, и ромб между ног на просвет то вытягивался, то плющился квадратом. И чего я обратился к этой сволочи? А он, обходя танк, крикнул танкисту:
— Когда они по парашютам бьют, то в обморок не падают. В небе они — во! — и он крыльями развел руки, — орлы! А на земле, — и он обронил руки, — мокрые курицы.
— В небе они крови не видят, авиация — она чистенькая, — рассмеялся танкист, — какава, шоколад, кроватка с простыней…
Я налегал на ограду и думал: как я могу говорить с ним? Как? Но почему, когда я обратился к Богу, на мое плечо легла рука, его рука? Вот тебе и правда.
Перед лицом возникли сапоги с задранными носами. Я молчал. Фатеич помочился и, протопив в снегу норку, виновато сказал:
— Иди, Фелько, телега выехала, иди.
Я пошел к самолету, достал из кабины бутылку и, сунув ее под полушубок, догнал телегу в переулке. Возница с карабином поперек раззявленной на спине шинели с оборванным хлястиком правил, сидя кулем. Второй, с кривым глазом и щербатыми зубами, свесил с борта валенки. Из телеги торчали держаки да крючья, а под рогожами студенисто тряслось. Я взялся за колесо, которое примерзло и, не прокручиваясь, скользило. Так и шагал, слушая человеческую речь.