Чистая вода - Валерий Дашевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В такие минуты я тихо надеялся, что настанет день, когда они в полном составе поселятся в исправительно-трудовой колонии, но черта с два — они были живучи, как штаммы бактерий, устойчивые к антибиотикам.
Когда эта картина явилась мне во всей своей исчерпывающей полноте, я решил бороться за свою жену. Первый скандал разразился, когда я категорически отказался надевать подаренные мне рубашки и костюмы, покуда не заплачу за них. Две полнометражные истерики с продолжениями я получил от Тани при попытке уговорить ее уйти со мной жить на квартиру. Она знала то, что знала: по всей многомиллионной стране люди создают прекрасные вещи, в которые однажды вырядится она, чтобы войти в ресторан в феерическом, всепобеждающем, светоносном ореоле и поздороваться со знакомыми музыкантами. Остальное ей было ни к чему.
Пока ее желания оставались секретом, а молчание могло сойти за загадочное, мы жили в состоянии modus vivendy. Но стоило ей раскрыть рот, и я тут же понимал, что без союзников мне ее не одолеть. Мне было двадцать, я зарабатывал на жизнь стипендией и тем, что ворочал ящики во дворе кондитерской фабрики «Ударник», — словом, об авторитете или престиже в ее глазах не могло быть и речи. Выбор союзников был невелик: мама Вита и папа Сережа. Я обратился к маме Вите. И с опозданием узнал, что ее любовь к дочери действительно не знала границ. Все, что делала и говорила Таня, было хорошо. Соответственно все, чего она не делала и не говорила, было плохо. Вздумай Таня душить человека, мама Вита держала бы его за ноги. Обеих связывало родство куда более тесное, нежели кровное. Обе жили уверенностью, что все вокруг мерзавцы, а те, кто не мерзавцы, ловко притворяются.
Я обратился к папе Сереже; оказалось, он по горло занят и ему не до нас. Дел у него было и впрямь невпроворот: этот респектабельный молодящийся человек был поглощен тем, что сравнивал свой жизненный уровень с жизненным уровнем американцев, занимавших такое же служебное положение, как и он. Разумеется, если в США имелись заместители директоров домостроительных комбинатов, отвечавших за распределение жилья. Американские управляющие трепетали бы, узнав, что у папы Сережи они находятся под контролем, не менее бдительным и пристальным, чем рецидивисты в районных прокуратурах СССР. Так и не поняв толком, какая вожжа попала мне под хвост, он отвлекся ровно настолько, чтобы купить «Москвич-412» и выписать доверенность на мое имя. Он справился с этим быстро, он со всем справлялся быстро, иначе не был бы тем, кем был. Так я узнал, сколько стою в рублях. Пять тысяч — такова была первая цена, и торги еще не начались.
Но я не стал ждать начала. Однажды, проснувшись утром, я дождался, пока все ушли, побрился, сложил вещи, выкурил сигарету и вышел за порог, чтобы никогда больше не вернуться ни к умопомрачительной Тане, ни к квартире, воплощавшей мечту мясника, ни к «Москвичу-412», поблескивавшему в темноте гаража тускло, скрытно и выжидательно.
Я спустился по лестнице с сумкой в руках и вышел на улицу, чтобы тем же вечером расклеивать объявления на фанерных щитах и фонарных столбах, потому что мою койку в общежитии занял архитектор-третьекурсник из Витебска.
Почему я тогда не уехал?
Как я жил дальше, вспоминать было недолго. Я ел, потому что знал: нужно есть. Я спал, потому что знал: нужно спать. Я работал, чертил и ходил на лекции, потому что знал: нужно работать, чертить и ходить на лекции. А потом настал день, когда в залитой солнечным светом аудитории секретарь дипломной комиссии сказала, что я могу снять свои чертежи. Я же стоял перед длинным, покрытым зеленой скатертью столом, в рубашке с раскисшим воротником и пропотевшими подмышками, с эбонитовой указкой в руке и не мог поверить, что всему этому наступил конец.
Я мог уехать и тогда, когда Вера Ивановна сказала, остановившись позади меня в воротах станционного двора: «Вот это и есть станция». Мог на следующий день сказать Мирояну: «Передумал, ищите другого!» — и сесть в поезд, и смотреть, как вьется насыпь под перестук колес — размеренный, неумолчный и нескончаемый.
Но я знал, что не сделаю этого. Раз от раза оно зрело и укреплялось во мне — мое знание. Стоило заглянуть в себя, и я находил его там, припрятанное до поры до времени.
Рассвет высветлил проем окна. Я лежал на скомканных простынях, натянув одеяло до подбородка и уставившись в потолок, по которому сигаретный дым растекался в полумраке. Пепельница рядом со мной постепенно наполнялась окурками, а мысли разбредались во все концы сознания, как солдаты разгромленной армии после капитуляции. Нет одиночества полнее, чем в продымленной комнате под утро, когда не зажигаешь свет.
И я снова прокручивал былое, будто мальчишка, у которого в руках фильмоскоп с одни единственным диафильмом. Я чувствовал, что оно при мне — мое знание. Что оно останется моим навсегда. Потому что этой ночью, когда боль гнала сон и темнота следила за мной, припав к оконному стеклу, знание утратило покровы и явило мне свой истинный смысл.
Будущее состоит из прошлого. И, куда бы ты ни уехал, что ни делал бы, пытаясь отгородиться от своего прошлого расстоянием или временем, прошлое всегда пребудет с тобой, потому что оно есть ты. И, когда наступит время создавать будущее, ты обратишься к прошлому. Потому что прошлое станет в будущем частью твоего нового я.
Я смотрел, как в комнату на цыпочках входит Борька. Как осторожно, чтобы не скрипнули, он раскрывает дверцы шкафа. Как достает мои рубашки и складывает их на стул. Я смотрел на него со своего островка знания, испытывая жгучее сострадание к нему и к тому, что он не знает того, что знаю я, и бесполезно рассказывать ему о моем знании, потому что оно станет его знанием только тогда, когда он откроет его сам. Я испытывал одновременно и жалость, и усталость, и ни с чем не сравнимую опустошенность внутри. Потому что знал, что скажу ему.
И я сказал:
— Положи их обратно. Я передумал. Я никуда не поеду. Я остаюсь.
Четверг и пятницу я провел дома. Спустился я только раз — позвонил на станцию сказать машинисткам, что болен. Я надеялся, что кровоподтеки и синяки к понедельнику сойдут — но где там! — им еще предстояло сделаться синими, потом пожелтеть. И до всего этого было жить и жить.
Борька закончил перепечатывать рассказы. Он позволил мне потрогать рукопись, чтобы я на ощупь прочувствовал, какая толстая получилась пачка. Потом ухмыльнулся, разложил рукописи по папкам и спрятал их в свой чемодан. Мы включили хозяйский магнитофон и, развалившись на кровати, слушали, как негритянские голоса молят о несбыточном господа бога. И солнечный свет лился в комнату таким потоком, что казалось, конца ему не будет.
То и дело мне мерещилось, будто к нам звонят; я вскакивал и мчался открывать, хотя звонка не было. Эти галлюцинации взвинтили меня так, что, перевернув все вверх дном, я отыскал две ночные рубашки, лифчик, полотенце, заколку, зубную щетку, пудреницу и тени для век, спрятал все это в целлофановый пакет и положил его в изголовье кровати. Если она скажет, что пришла за вещами, я возьму пакет и вынесу ей в коридор. Стоило мне представить эту сцену, и мной овладевало такое чувство, будто меня гнусно предали и я обнаружил это только сейчас. Она не возвращалась, и этот факт можно было истолковать двояко: она не торопилась перебраться из общежития, ожидая, что Толик прикатит на своих пожарно-красных «Жигулях», узнав, что здесь его время истекает, или она не торопилась перебраться, желая хорошенько убедиться, что во мне есть то самое, чего не оказалось в Толике. Что я, по ее разумению, опроверг, когда мы с ним сошлись в станционном дворе познакомиться поближе.