Седьмая печать - Сергей Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А про дочку она сказала? — оживился Бертолетов.
— Нет. И я не спросила. Побоялась. Не хотела опять видеть маму такой злой. Если захочет, она сама мне скажет после — когда ещё придёт.
— Лучше продай кому-нибудь, — Бертолетов кивнул на свёрток. — Деньги будут.
— Нет, — Магдалина всё держала свёрток перед ним. — Возьми кружева. Пригодятся. Я посмотрела в твои окна: можешь обшить ими занавески. А хочешь, я тебе сплошь кружевные занавески сплету? Красиво будет. У меня есть очень редкий узор, чудесный узор.
Бертолетов был растроган:
— Спасибо. Но мне и так хорошо.
Она явно расстроилась его отказом:
— Это очень важно. Красивые кружева на окнах привлекут удачу в твой дом.
Бертолетов задумался, достал деньги:
— Вот что: отнеси-ка эти кружева Наде. Может, ей нужно, — прямо на свёртке он написал адрес.
Пока он писал, склонившись, прижав свёрток к колену, Магдалина молча смотрела на него... едва ли не с любовью. Когда он возвращал ей свёрток, спрятала глаза. Сказала:
— Ты счастливый. У тебя такая милая подружка.
И денег не взяла.
Летнем саду в один из последних погожих дней осени Надежда и Бертолетов видели рыжеволосую даму, делавшую зарисовки в альбом. На даме, не старой ещё, лет тридцати, были накидка, подбитая мехом, тёмно-зелёное шерстяное платье с турнюром[20] и затейливая шляпка на высоком шиньоне. Бертолетов, человек впечатлительный, остро почувствовавший настроение сада, настроение момента, сказал, что эта дама — как сама осень...
Трепетали в ветерке редкие уже на деревьях листья; мокрые листья, будто мукой подернутые инеем, тихо шуршали под ногами. Чудно и таинственно пахла эта опавшая листва. Дама сидела на крашеной чугунной скамеечке напротив фигур «Мира и Изобилия» и рисовала, как рисует мастер, — не особенно утруждаясь, легко, запросто, даже не удосужившись снять перчатки, думая о чём-то своём, возможно, очень далёком от темы рисунка. В том, как она сидела на скамеечке, прямо держа спину, как изящно закинула ногу на ногу, как она держала альбом на точёном бедре, проступающем из-под складок платья, был некий европейский шик; похоже, дама эта не один годок провела в заграницах и так же, как сейчас, легко и запросто, зарисовывала себе в альбом то дикие горы Швейцарии, то ухоженные, уставленные игрушечными домиками берега германских рек, то восхитительные купола флорентийских соборов и гондолы, тихо проплывающие под венецианскими мостами, а то отдыхающих на живописном Лазурном берегу или в уютном парижском бистро... Увидя краем глаза проходящую мимо молодую пару, дама улыбнулась — но не паре, а скорее какой-то своей светлой мысли.
Когда Надя и Бертолетов приблизились, они не удержались и заглянули в альбом. Под искусной рукой дамы-художницы появлялись в карандаше пока ещё лишь отдельные части фигур — в разной степени явственности проступали они из молочно-туманной белизны листа, как бы рождались из глубины листа, из хаоса линий, размазанных теней и чёрточек; и это представлялось настоящим волшебством. Как будто небрежными, но точными штрихами были набросаны фигуры и лица женщин, красивых классической античной красотой, женщин, олицетворявших победительницу Россию и венчающую её лавровым венком богиню победы Нику; несколькими размашистыми изломанными линиями был передан поворот шеи орла; спешными и скупыми движениями грифеля обозначены крылья Ники; тщательно прорисована унылая морда шведского льва, попираемого её белоснежной, полной жизни, едва не детской ножкой; но с особой тщательностью уже были изображены, — словно вылеплены на бумаге, наделены плотью, — открытая нежная грудь и округлое плечо вечно юной богини. Как будто ради этой груди, ради этого плечика весь рисунок и затевался; оставь художница работу сейчас, и незаконченный этюд её уже являл бы собой ценность немалую, ибо цель его была достигнута. Не об этом ли говорила её светлая улыбка? Не о вечной ли женской красоте, которой не страшна никакая осень?..
Продолжением незаконченного этюда привиделся Наде весь Летний сад. Карандашно-чёрные стволы и ветви деревьев, мутно-серая расхристанная щетина кустарников, угольно-чёрная решётка сада, неумолимой строгостью линий будто организующая мир растений, как нотный стан организует мир звуков; за ней — размытая оловянная тень набережной. И дальше — осенне-свинцовая Нева и небрежные пятна огромных барок, груженных дровами и тянущихся с востока на запад по реке, по самому центру Питера бесконечной чередой.
Надя и Бертолетов покинули сад через главный вход и в приятном молчании шли по набережной. Бесчисленные барки спускались из верховьев реки. И днём, и ночью они будут приходить в город до самого появления льда... Плескались волны, перекрикивались кормчие, поскрипывали по́теси[21].
Одна за другой барки причаливали к многим дебаркадерам, а где было поглубже, там и прямо к набережным. Здесь их уж поджидали приземистые, плечистые грузчики. Сотни грузчиков бегали туда-сюда по скрипучим мосткам. Возчики в начищенных сапогах успевали подгоняли фуры. Отъезжая с дровами, возчики покрикивали на лошадей, грозно встряхивали вожжами. Ветерок гнал по улицам опавшие жёлтые листья.
В вечернем осеннем солнце как-то особенно — пронзительно-грустно, щемяще-грустно — блестело сусальное золото на маковках церквей...
«же, пожалуй, около месяца в городе имеет место протестное брожение. Направлено это брожение против всевозможных «уложений» и «положений», стесняющих свободы и совершенно исключающих возможность демократического развития нашего российского общества. Недовольство большей частью исходит от студенчества и рабочей молодёжи. Говорят, о брожении молодых уже не раз было доложено государю. И уже заметны предпринятые меры. На улицах Питера стало больше полиции — ходят или ездят по двое, по трое, останавливают подозрительных, кого-то будто и задерживают; а по ночам тревожат тишину разъезды казаков.
Я бы, может, всего этого и не заметила, занятая, как всегда, учёбой и своей незамысловатой обывательской жизнью, — не заметила бы, если бы училась не в Медико-хирургической академии и если бы не дружила с Митей. Я не могла не видеть, как наши студенты и курсистки шепчутся по углам (а некоторые из наших девушек так увлеклись оппозиционными настроениями и оппозиционной деятельностью, что стали всё реже показываться на занятиях), не могла не видеть встревоженных лиц профессоров, я не могла не слышать речей некоторых молодых людей из числа наших же студентов, будущих докторов, речей о гражданском неповиновении, о необходимости демонстраций, необходимости создания новых кружков (замечу здесь, что мне и о старых ничего не было известно) и расширения старых, о необходимости бороться за свободу слова и волеизъявления. Иные преподаватели называли подстрекателями этих молодых людей. Ходили разговоры о том, что «подстрекатели» — конченные, весьма опасные социалисты, которые ради идеи от матери откажутся, которые, не задумываясь, пошлют на плаху не согласного с ними отца. Обо многом, происходящем в городе, мне, разумеется, рассказывал Митя во время наших многочасовых прогулок, в частности, рассказывал о сильном брожении среди молодых рабочих, из которых хозяева фабрик и заводов просто-таки соки тянули — работать обязывали много, платили мало и за мельчайшие провинности выписывали непомерные штрафы. А как-то я услышала, что и Митю кто-то из преподавателей назвал подстрекателем. Никаких, правда, мер к «подстрекателям» не применяли, но, вполне возможно, что только до поры до времени, и то, пожалуй, исключительно благодаря постоянному заступничеству прогрессивно настроенных и очень уважаемых профессоров — Грубера, Боткина, Доброславина и в первую очередь — Петра Францевича Лесгафта.