Долгая ночь - Юля Тихая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я хотела бы отдать её кому-нибудь, но так, увы, никто не умеет. Ты ловишь за хвост свою дорогу и проходишь её до конца; так нам положено от начала Охот.
Но это, конечно, глупая ошибка, какая-то нелепость. Да, ласки приходили сегодня, но они и сами ещё поймут, что так не должно быть; может быть, уже завтра придёт кто-нибудь ещё, пусть бы и сова. Хотя нет, это всё-таки чересчур; будет достаточно прислать письмо.
Да. Так они, наверное, и сделают.
Его принесут уже завтра. Я спущусь утром помогать маме с завтраком, а письмо уже там, на бумаге с волчими печатями, с сургучом и цветными чернилами. И там какое-нибудь такое: стало ясно… допущена неточность… чудовищное недоразумение… ласку надлежит сдать обратно, по такому-то адресу, а взамен получить… или нет, ничего не получать, — просто попробовать ещё раз на следующий год.
А что, если они решат, что я это всё специально? Что я… украла её у кого-то? Хорошую, сильную судьбу — буквально увела у кого-то из рук, а теперь ворочу нос.
Тогда, наверное, мне и вовсе запретят участвовать в Охоте. Тогда, наверное, мне нужно будет уехать из Кланов. Я поселюсь где-нибудь в приграничье, отучусь на артефактора. Лунные иногда принимают на службу чужаков, я могла бы на них как-нибудь работать.
Родня, конечно, очень расстроится. Они все расстроятся: они ведь успели поверить и понадеяться, что из меня выйдет толк. Но это… ничего. Ничего. Мне не впервой их разочаровывать.
Интересно даже: считается ли это преступлением? Может быть, я и зря отнеслась к этому так легко, и в волчьем кодексе есть для этого специальная страшная статья, и будет какой-нибудь ужасный трибунал, и газетчики, и в меня будут тыкать пальцем и говорить, что я воровка дорог, и окажется, что зверя никак нельзя никуда сдать, и чтобы всё исправить, я просто должна умереть, обязательно каким-нибудь ужасным способом, и даже просто яду выпить нельзя…
Ласка, ласочка… как же ты могла так обознаться? Что тебе стоило махнуть хвостом и отпрыгнуть подальше? Я бы поняла, честное слово, я бы побежала за кем-нибудь другим!
Ласка смотрит на меня, склонив в сторону мордочку. Я протягиваю к ней руку, на секунду касаюсь мягкого меха; она прижимается к дереву, будто собирается прыгнуть, но я смаргиваю, — и мои пальцы упираются в холодное стекло.
Утром, пока мама возится с квашнёй, я спрашиваю: бывает ли такая статья, про воровство дорог? Мама смеётся и говорит, что это всё глупости. Полуночь никогда не ошибается; Полуночь знает, что тебе нужно.
Но я-то знаю, что это ошибка. Наверное, это очень секретная статья.
Похоже, что-то такое написано на моём нервном, бледном лице, потому что мама толкает папу в бок и настойчиво показывает ему на меня глазами. Папа сонный, вялый, немножко сердитый; он основательно жуёт пшённую кашу, а его тёмная с проседью борода стоит почему-то дыбом.
После завтрака он выводит меня в предбанник и рассказывает об обороте.
— Мы хищники, — гудит он, — поэтому представь, что идёшь на охоту. Или дворовые догонялки. Близкая добыча! Азарт! Схвати зверя, пусть помогает бежать! Сечёшь?
Я киваю, но, по правде, я не секу.
Мне ужасно неловко стоять перед ним голой. Я распустила волосы, но они слишком короткие, чтобы прикрыть замёрзшие соски, и я неловко закрываюсь руками. Я вся покрыта гусиной кожей, и даже плотные кудри на лобке нервно топорщатся.
Папа рассказывает так и эдак. Я смотрю в себя; смотрю в потолок; рычу; рычу по-другому; бегаю на месте; ловлю мячик; пытаюсь отобрать тряпичную куколку; отбиваюсь от веника. В конце концов мы выходим на улицу, где я мгновенно коченею; папа превращается, от медвежьего рыка душа уходит в пятки и ещё немного глубже, но это тоже не помогает.
Наконец, он отводит меня обратно на кухню и, сердитый, уходит колоть дрова.
Я не дрова, но меня колотит. Я ужасно замёрзла, всё во мне дрожит, и даже если кража дорог — это уголовное преступление, я готова сдаться в Сыск прямо сейчас.
Но, конечно, меня никуда не пускают.
Мама рассказывает иначе. Мама говорит про свободу и волю, про бескрайнее поле, про простор и право быть кем угодно, про понимание расстояний и внутренний ориентир. Мы придумываем мне внутреннюю «точку покоя», — говорит всё больше она, я только запинаюсь и киваю, — где должна среди снега сидеть моя ласка. Мы долго листаем книгу с Большой Сотней зверей и убеждаемся ещё раз, что ласок там нет; тогда мама роется в ящике с архивом старых журналов по подписке и всё-таки находит в одном из них картинку, рыже-медную ласку с выразительными усами. Но как я ни стараюсь, я не могу её представить и вижу лишь черноту.
От маминых упражнений хочется спать.
— Ты очень зажатая, — говорит она. — Расслабься.
Кажется, я напрягаюсь только сильнее.
— Сложно только первый раз, — уговаривает мама. — Нужно немного сосредоточиться. А потом получается очень легко!
У Ары с самого начала получалось легко. Она плела чары, как дышала, и обращалась мгновенно и уверенно.
— Я устала, — тихо говорю я.
Мама вздыхает, но соглашается прерваться до обеда. Со двора всё ещё доносятся звуки, с которыми чурки раскалываются на дрова. Я закрываюсь на мансарде, пробираюсь мимо вязанок трав к окну и сижу, прислонившись лбом к холодному стеклу.
Топор замолкает. Хлопает дверь, — кажется, папа возвращается в дом. Вот сейчас он спросит, и мама покачает головой, и они станут говорить… о чём бы?
Ласка приподнимает голову. Кажется, ей тоже интересно. Она такая живая, весёлая; на мордашке написано желание ввязаться в какую-нибудь шкоду. Я не могу ей не улыбнуться. Она тявкает, я чешу её за ушком, — у неё мягкий, нежный мех.
Мы смотрим друг другу в глаза, и ласка прыгает.
Долгое, тягучее мгновение мы с ней существуем одновременно.
Мы слипаемся в одного большого зверя, с тысячей лап и тысячей хвостов; мы становимся частью многоликой вселенной, частью благословенного мироздания и искрой великого плана. Мы — натянутая струна между точкой А и точкой Б; мы — луч света, рассеивающий Тьму; мы — нить, мы — дорога, мы — течение, вложенное в единый Поток.
Миг натягивается и разрывается. Я спотыкаюсь о дерево и падаю в жухлую траву. Ласка ловко цепляется лапами за занавески и сползает по ним на бревенчатый пол.
Топчет лапами мою одежду, — она неряшливо осыпалась на пол, как сброшенная змеёй кожа.
Принюхивается. Чихает.
— Мы хотели подслушать, — говорю я.
Я сижу на бревне в лесу, которого нет. И вместе с тем, это я такая маленькая, что колченогий стул кажется мне великаном; это я пробую когтями половицы; это я борюсь с дверной ручкой, которая всё никак не хочет поддаваться.
Мы выбираемся на узкую лесенку. Здесь пахнет печью, соленьями из погреба, хлебной закваской и мужским потом. Запахи объёмные, шумные, и для них в человеческом языке не бывает слов. Из них я знаю, что на улице солнечно, но подмораживает, что мимо дома проехал трактор, что коров прогнали уже давно, и что пастух снова позволил своей кляче нагадить ровнёхонько под нашу калитку. Я знаю, что ни пастухи, ни сами лошади особо это не контролируют, но всё равно сержусь.