Покоритель орнамента - Максим Гуреев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За алтарной преградой – кающиеся.
В притворе – оглашенные.
Вне музея – таинство.
Зрит.
Вера закрыла глаза: теперь все это кажется так далеко и неправдоподобно – висящий на гвозде френч-лапсердачок, валяющееся на полу детское духовое ружье с отпиленным прикладом, продавленная раскладушка и сосущий во сне палец пятидесятилетний плаксивый мальчик-инвалид.
Мурлыкать умеет и сопеть, когда кровь приливает к голове.
Инвалида звали Немцем.
Немец запомнил то последнее посещение музея, перед самой войной. Огромный античный монстр, наполовину погруженный в тенистые заросли осеннего сада, где на монотонно скисающих газонах дозволительно было играть в крокет лишь в непосредственной близости от императорских оранжерей и лодочного павильона. Музеум неспешно накатывал на мощенную булыжником площадь свои кирпичные колонны коринфского ордера, рассыпавшиеся базальтовыми ступенями к ногам. Немцу казалось, что мама ведет его сюда, чтобы принести в жертву растрепанным мраморным истуканам. В жертву – такую бесполезную, абсолютно однообразную, страдающую малокровием и эпилепсией, способную залить слюнями и мочой чарующий Пергамский алтарь.
Они поднимались на второй этаж. Преодолевая туман и густую осязаемую влагу, привнесенную сюда в мятых цинковых ведрах рабочими подвалов с застывающего неподалеку канала, слабый сумеречный свет трогал зачехленную мебель. Мама разрешала Францу или Иоганну Гутенбергу «побегать тихонько» – непостижимая Феофания. «Побегать тихонько» здесь, где агнец сам придумывал себе имена: имя буквы – Иоганн Гутенберг, имя ночи – Альбрехт Альтдорфер, играл в горбатого, изукрашенного водяными красками Веласкеса или Гюбера Робера с его руинами забытых средиземноморских цивилизаций. Это мама всегда так говорила: «Ты можешь побегать тихонько, но только смотри не шали», а сама направлялась в зал передвижников.
Здесь практически отсутствовавшую мебель с успехом заменяли многочисленные картины и мольберты, которые можно было передвигать, двигать, ронять, уронять, поднимать и опускать, совершать наклоны и махи руками, ногами ни в меньшей степени не возбранялось совершать эти самые махи, вновь передвигать, издавая максимум всевозможного шума. Когда зажигали горние паникадила, люстры и медные бра в газовых чехлах, становилось возможным вглядываться в потрескавшуюся от времени и сырости настенную живопись: самые разнообразные бородатые портреты с руками, среднерусские пейзажи, будь то миниатюрный жемчуг «пахитонова» или трубы холстов, приставляемые к губам для извлечения соответствующего воя, туманные, вернее сказать, дымные ночи Куинджи и кровавые, разлагающиеся натюрморты в стиле Снайдерса. Немец видел картину: охотники, добывающие при помощи австрийских обкусанных штыков свои обильные агонизирующие трофеи, и мальчики в тяжелых фламандских треухах, распяливающие на деревянном станке урода, правда, пропоротого, пропоротого загодя. Из импровизированной раны на пол вываливается целая куча сырых слипшихся опилок, и потому необходимо идти за ведром. Затем мальчики валят чучело на пол и при помощи подвернувшейся по случаю «общепитовской» тарелки, что обычно подставляют под цветочные горшки, собирают разбросанные в беспорядке внутренности и засыпают их в курящиеся недра, чем-то напоминающие тайники дровяного сарая на задах ловчего двора. Охотники приветствуют и празднуют, готовятся к следующему гону. После чего один из них забирается на поверженного таким жалким образом урода с ногами и утаптывает образовавшийся, хрустящий опилками мохнатый горб. Провозглашает: «Кюрие елейсон!», «Исполай деспота!», «Достойно есть!»
Антресоли музея заполняли мучнистые, мучимые извечной астмой хористы, известные по выступлениям в Мраморном дворце и Эрмитажном театре. Известь, бумазея, белила скрывали подтеки потолка – тут было уже совсем близко – подтеки на лицах. Некоторые из музыкантов, настраивавших свои инструменты (здесь, в тесноте конх и парусов), довольно-таки виртуозно орудовали всякого рода клапанами, колками и янтарной канифолью.
Слушатели «сезонов» отсутствовали.
Немец, будучи столь внезапно погруженным в настроение одиночества и вседозволенности, еще какое-то время стоял в нерешительности. «Нет, так не бывает!» – ведь он уже приготовился плакать и просить, просить рабочих, просто умолять раешников-смотрителей не отводить его куда-то в район дворницкой или на зады гардероба – местность «заозерская», – куда набрасывали побитые осенними заморозками листья и яблоки из сада и оранжерей. «Нет, нет, так не бывает!», когда бы некто отвел-таки руку приготовившегося к жертвоприношению, и угощал бы его потом, и привечал бы его, и ублажал бы нестройной музыкой, и умывал бы ноги, и застегивал бы сандалии.
Немец подходил к окну. Бесспорно, поднебесные потолки и сдобная терракота, затаившаяся в корытцах экзотических кивориев ниш, со всей значительностью гудели невесть откуда взявшимися сквозняками, разносили, не без натуги духовных орудий, всякий ничтожный звук: будь то шаги или треск горького навощенного паркета. Немец даже вздрогнул, когда за мамой захлопнулись огромные дубовые, инкрустированные пасхальными звездами, двухстворчатые двери-ворота.
Немец подходил к окну…
Немец подошел к окну: в глубине Михайловского сада, преодолевая анфиладу деревьев, комнат, заболоченных низин (благо город стоит на топях) павильонов, деревянных вольеров для почтовых голубей, потуреченных славян в лице болгар, боснийцев с тем же успехом, обрусевших совершенно корейцев и ингерманландцев, возносились замшелые мраморные изваяния, разглядеть подробности которых, в связи с надвигавшимся с залива туманом, становилось с каждой минутой все более затруднительно.
Несколько солдат сгребали опавшие листья в кучу. Солдаты лениво переговаривались.
По-другому: предчувствием военных действий несколько солдат, несколько угрюмых спивающихся саперов (у них даже было прозвище «землеройки»), сгребали граблями в огромную, кадящую прелыми бинтами, желатином и аптечным фронтом кучу ветки, опавшие листья, скошенную почерневшую траву. Солдаты лениво переговаривались, однако закурить или, к примеру, разорвать бумажную упаковку нюхательного табаку, дабы ублажить горячие глубины поднятых воротников, не решались.
Немец вспомнил, что, когда он был еще совсем маленьким и они с мамой и отцом жили в гарнизоне где-то под Псковом на торфяниках, точно такие же солдаты, правда вооруженные палками, ходили ночами по пустым, освещенным газовыми фонарями улицам, охраняя ночные смены от собак. Тогда лютовали своры и с первыми зимними сумерками давали о себе знать прерывающимся каркающим лаем, что разносился над всем низкорослым, проваливающимся в топь, клубящимся цинковыми тучами до самого горизонта редколесьем.
«Нехорошее это место, я бы сказал, плохое какое-то, тут даже летом, в том смысле, что световой день долгий и рабочие на торфозавод приезжают, все равно что-то томит, ну настораживает, пугает как бы, и лес шумит по-особенному, не то чтобы зловеще, нет, а просто воет, как если бы толстенная промасленная струна металлического троса, каким стягивают вязанки пиловочника на лесобиржах, издавала бы глухой волчий вой, гул, сотрясая воздух. Тревожно, в общем, да еще эти собаки. Я же говорил: нехорошее это место, плохое какое-то…»