Капут - Курцио Малапарте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они поднимали мертвого бережно, как деревянную статую, клали на телегу, запряженную оборванными изнуренными молодыми людьми; на снегу оставался отпечаток трупа – желтоватое пятно, таинственное и страшное, как все, к чему прикасаются мертвые. Стаи тощих собак, обнюхивая воздух, шли за похоронной процессией; ватаги мальчишек с печатью голода, бессонницы и страха на лицах проходили, подбирая на снегу тряпки, обрывки бумаги, пустые банки, картофельные очистки – драгоценный мусор, который нищета, голод и смерть всегда оставляют после себя.
Из домов доносился слабый напев, монотонная жалобная песнь, обрывавшаяся сразу с моим появлением на пороге; неопределенный запах пота, мокрой одежды, мертвой плоти насыщал воздух убогого жилища, где жалкие старики, женщины и дети громоздились, как узники в камере: кто сидел на полу, кто стоял, прислонившись к стене, кто лежал на куче соломы и бумаги. Больные, умирающие и мертвые лежали на кроватях. Все молчали и смотрели на Ангела за моей спиной. Кто-то продолжал жевать кусок чего-то. Молодые люди с истощенными лицами и белыми глазами, увеличенными линзами очков, стояли у окон и читали. И в этом тоже была попытка обмануть унизительное ожидание смерти. При нашем появлении кто-то вставал, или отлипал от стены, или отделялся от своих и шел нам навстречу, говоря негромко по-немецки: «Я иду».
(В гетто Ченстохова, несколькими днями раньше, когда я появился на пороге одного дома, сидящий на полу под окном молодой человек тоже вышел вперед с неожиданно счастливым лицом, как если бы прожив до того дня в тревоге ожидания, он поверил, что пришел наконец его час, которого он раньше страшился, а теперь принимал с облегчением. Все молча смотрели на него, ни слова не вышло из их уст, ни жалобы, ни крика; даже когда я слегка оттолкнул его рукой, улыбнулся и сказал, что я не из гестапо и даже не немец. Я улыбался ему, слегка отталкивая назад, и видел, как в его глазах понемногу рождается разочарование, как в них возвращается тоска, из которой мое неожиданное появление вырвало его на несколько мгновений. Также и в Кракове, когда в тамошнем гетто я заглянул в один дом, юноша с потным лицом, закутанный в грязную шаль (он читал в углу книгу), вскочил при моем появлении. На вопрос, что он читает, юноша показал мне обложку сборника писем Энгельса и начал собираться. Он зашнуровал туфли, заправил грязные, служившие носками тряпки, поискал воротник истрепанной сорочки под пиджаком. Прокашлялся, прикрывая рот прозрачной рукой. Повернулся попрощаться со своими, все молча пристально смотрели на него; вдруг, уже подойдя к двери, он снял шаль, подошел к сидящей на постели старухе и хрупкой рукой закутал ей плечи, а потом догнал меня на выходе. Он отказывался понимать, почему ему надо возвращаться назад, когда я сказал, что он никуда не уходит. Юноша, оставивший старухе свою шаль, напомнил о другом эпизоде, когда в краковском гетто мне навстречу попались два совершенно голых еврея, шагавшие под конвоем эсэсовцев: один был бородатый старик, а второй – еще мальчик, не старше шестнадцати. Когда я рассказал об этом случае губернатору Кракова Вехтеру, он любезно поведал, что, когда гестаповцы приходят их брать, многие евреи раздеваются и раздают одежду друзьям и близким: им самим она уже ни к чему. Тем морозным зимним утром те двое шли голыми по снегу сквозь жгучие тридцать пять градусов ниже нуля.)
Тогда я повернулся к Черному Стражнику и сказал:
– Уходим.
Я молча шел по улице, рядом шел красивый лицом Черный Стражник с ясным жестоким взглядом, в стальной каске, надвинутой на лоб, я шел рядом с Ангелом Израиля и ждал, что он остановит меня и скажет: «Пришли». Я думал об Иакове, схватившемся с Ангелом. Дул ледяной ветер цвета личика мертвого дитяти. Опускался вечер, день умирал под стеной, как паршивый пес.
Спускаясь по улице Налевской к выходу из «запретного города», мы столкнулись с толпой стоявших кружком молчаливых людей. Посередине дрались две девочки: вцепившись в волосы, они молча царапали друг другу лица. При нашем появлении толпа расступилась, девочки разошлись, одна подняла с земли нечто, оказавшееся сырой картофелиной, и ушла, вытирая тыльной стороной ладошки запачканное кровью лицо. Вторая осталась, взглянула на нас, поправила волосы и рваное, безобразное платье; это была бледная, убогая тощая девочка со впалой грудью и голодными, стыдливыми и робкими глазами. Вдруг она улыбнулась. Я покраснел. Мне нечего было дать ей, мне хотелось помочь, что-то оставить, но у меня ничего не было в карманах, кроме денег, но при одной только мысли предложить ей деньги меня охватил стыд. Я не знал, что делать, я стоял перед ее улыбкой и не знал, что делать, что сказать. Пересилив себя, я протянул ей руку, в которой были несколько билетов по десять злотых, девочка побледнела, отвела мою руку и сказала с улыбкой: «Dzenkuie barzo», потом заглянула с улыбкой в глаза, повернулась и ушла, поправляя волосы.
Тут я вспомнил, что в кармане у меня сигара, прекрасная гавана, подаренная губернатором Радома, доктором Эгеном; я бегом догнал девочку и протянул ей сигару. Девочка неуверенно посмотрела на меня, покраснела, взяла сигару, и я понял: она взяла только, чтобы сделать мне приятно. Она ничего не сказала, даже спасибо, и ушла, не обернувшись, с сигарой в руке. Она подносила ее к лицу и вдыхала запах, как если бы ей подарили цветок.
– Вы уже были в гетто, mein lieber Малапарте? – спросил Франк с ироничной улыбкой.
– Да, – холодно ответил я.
– Очень любопытно, nicht wahr?
– О да, очень любопытно, – ответил я.
– Мне не нравится бывать в гетто, – сказала фрау Вехтер, – там очень грустно.
– Очень грустно? Но почему? – спросил губернатор Фишер.
– So schmutzig, там так грязно, – сказала фрау Бригитта Франк.
– Ja, so schmutzig, – сказала фрау Фишер.
– Гетто Варшавы, без сомнения, самое лучшее во всей Польше, оно лучше всех организовано, – сказал Франк, – это – образцовое гетто. У губернатора Фишера легкая рука на такого рода вещи.
Губернатор Варшавы покраснел от удовольствия.
– Жаль, – сказал он со скромным видом, – что нам не хватает места. Если бы земли было побольше, я, наверное, смог бы устроить все намного лучше.
– Да, жаль! – согласился я.
– Подумайте, – продолжал Фишер, – на том же пространстве, где до войны жили триста тысяч человек, теперь живут больше полутора миллиона евреев. Не моя вина, если им немного тесновато.
– Евреи любят так жить, – сказал Эмиль Гасснер, смеясь.
– С другой стороны, – сказал Франк, – мы не можем заставить их жить иначе.
– Это было бы нарушением прав человека, – сказал я.
Франк иронично посмотрел на меня.
– И все же, – сказал он, – евреи недовольны. Они обвиняют нас в неуважении к их волеизъявлению.
– Надеюсь, вы не принимаете всерьез их протесты, – сказал я.
– Вы ошибаетесь, – сказал Франк. – Мы делаем все, чтобы они не протестовали.
– Ja, nаtürlich, – сказал Фишер.