Синдерелла без хрустальной туфельки - Вера Колочкова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А можно я еще яблоки помою? – обернулась к ней вдруг девчонка. – Я Петру яблоки принесла.
– Так давайте уж я их помою! Вы лучше с ним пока посидите, Лиля! Где они у вас? Тащите сюда! – сглотнув странные эти, подкравшиеся к горлу слезы, решительно произнесла Василиса.
– Спасибо, Василиса Олеговна!
«Ух ты! И даже имя мое без ошибок выговорила!» – в который уже раз восхитилась Василиса. – «Ай да Петька, ай да братец родненький…»
Зайдя через полчаса в Петькину комнату с вымытыми краснобокими яблоками, красиво уложенными в плетеную вазу-корзинку, она снова чуть не расплакалась от умиления: девчонка, наклонившись, заботливо поправляла аккуратно уложенное у Петьки на голове мокрое полотенце, а братец ее, блаженно-глупо растянув губы в улыбке, поглядывал из-под прикрытых, болезненно припухших век с удовольствием и улыбался снисходительно, будто ухаживать за собой позволяя. Прям как совсем большой мужик, ей-богу… Василиса даже вздохнула по-белому завистливо: красиво-то как, господи… Ей вот уже девятнадцать стукнуло, а она еще ни разу даже и влюбиться не удосужилась…
И опять, опять зашевелились вдруг в голове прежние противные мысли, и опять зашелестел неприятный торопливый говорок этой навязчивой дамы, Марины этой, будь она неладна: «Да ты, девушка, запала на него просто…»
А в кухне сразу почему-то бросилась в глаза оставленная на холодильнике впопыхах вчерашняя синяя пластиковая папка с Сашиным романом. Взяв ее в руки и в изнеможении опустившись на стул, она открыла первую страницу и начала читать, и увлеклась вдруг, и не слышала даже, как, заглянув на кухню, тихо попрощалась и ушла домой вежливая Колокольчикова, и забыла, что не до конца готов ужин, и не заметила, как быстро сгустились за окном холодные октябрьские сумерки. На землю спустил ее и вернул к жизни только требовательный, крайне настойчиво прозвучавший несколько раз дверной звонок.
– Ты чего так долго не открывала? Спала, что ли? – спросил вошедший в прихожую Саша, удивленно на нее глядя и потирая замерзшие руки.
Василиса странно посмотрела ему в лицо, будто не узнавая, улыбнулась рассеянно-вежливо и, развернувшись и прижимая к груди обеими руками толстую синюю пластиковую папку, ушла к себе, то бишь в комнату Ольги Андреевны, где за шкафом притулилась ее неудобная, провисшая брезентом раскладушка, устроила на ней кое-как большое свое неуклюжее тело. И тут же снова отключилась, будто выпала из домашней своей повседневности и провалилась в другой мир – в Сашин этот роман про любовь юной и бедной француженки к сосланному в Сибирь декабристу…
Алла полюбила Нюрнберг. С трудом, но полюбила. Потому что считала – надо обязательно любить то место, где живешь. Потому что только с любовью к месту можно гулять по нему часами и наслаждаться этой прогулкой. Да, именно наслаждаться, а не просто убивать медленнотекущее время своего жизненно-женского безделья. Поначалу город, как ей казалось, изо всех сил отталкивал ее, отторгал и надменно ежился навстречу, ни за что не желая принимать за свою. А потом ничего, принял. Куда б он делся… Так что теперь она с ним вовсю дружила. Иногда ей даже казалось, что они чем-то похожи: этот баварский город был таким же праздничным, игрушечным и милым внешне, и в то же время прошлое его было всегда при нем. Романтические средневековые готические церкви, огромный старинный замок Кайзербург, Рыночная площадь со своим знаменитым фонтаном-колонной удачно вошли-вписались в его комфортную современность, стали неотделимой ее частью, будто настоящее не хотело существовать без своего прошлого, да и не отпускало никак от себя это прошлое новое настоящее, так и жили вместе рука об руку…
Она подолгу бродила по старинной мостовой, с сердечным замиранием входила в очень старую церковь Святого Себалльдуса, чтобы постоять около «Мадонны в венке лучей» – ей особенно нравилась эта картина, часами сидела в маленьком уличном кафе недалеко от городской ратуши, наблюдая, как неспешно и с особым каким-то довольством течет мимо нее немецкая сытая жизнь. Это был теперь ее город, и он ей нравился, он принял ее за свою, потому что она и была ему своей, потому что тоже любила эту достойную и беззаботную сытость-неторопливость, и она в этом не виновата, не виновата, не виновата…
А еще она любила уходить и подолгу бродить одна потому, что так можно было отдохнуть и «отпустить лицо». Трудно было держать постоянно глаза веселыми, а лицо по-детски счастливым. Она и не знала раньше, как это трудно. Она многого не знала раньше. Не представляла даже, как может вцепиться в душу и съедать ее потихоньку отвратительно-дискомфортное чувство своей виноватости-никчемности, своего беспокойного материнства, которое было в ней, было, черт возьми – никуда от него не денешься. Она убегала – оно догоняло, она играла в беззаботность – и сама себе кричала внутри «не верю!», она написала домой кучу писем – и ни на одном конверте не проставила обратного своего адреса…
Руди она объясняла свое странное состояние наплывами жуткой ностальгии, и он ей верил. А что ему оставалось делать? Изо всех сил он пытался ее развлечь, водил по гостям, по хорошим ресторанам, купил новую машину – симпатичный такой и ужасно, ужасно дорогой смартик. Он ее полюбил, наверное. Почему бы и нет – в нее очень много мужчин влюблялось. Хотя кто этого немца разберет, чего там у него на уме: вечно сожмет свои красные губы бантиком и смотрит ей в лицо, смотрит… Интересно, а как бы он смотрел, если б узнал вдруг про двух детей, практически брошенных ею на руки свекрови там, в России… От произнесенного внутри себя слова «брошенных» ее опять передернуло, словно засевшая в сердце виноватость нервно сжала свою руку-щупальце и дернула сердце вниз, в пятки, и оно покатилось по кругу, таща за собой хвостом живущие по соседству с виноватостью безнадегу, досаду и боль. Алла нетерпеливо подозвала официантку, кинула на стол деньги, заставила себя вежливо улыбнуться и быстро пошла в расположенный неподелеку скверик – поплакать надо. Надо обязательно успеть поплакать, пока время есть. А потом она пойдет домой и будет ждать там Руди, и они пойдут в гости, и глаза будут уже полностью отплакавшими, высохшими и веселыми, и никто, никто ни о чем не догадается. Потому что, по сути, и догадываться особенно не о чем. Подумаешь, преступление – детей она от мужа скрыла. Не на улице же она их оставила, а с самой настоящей родной бабушкой, в полном расцвете сил, так сказать. И наверняка у них там все хорошо. Ольга Андреевна вполне приличную зарплату получает и, наверное, рада-радехонька, что Алла от них уехала – лишний рот все-таки… Слезы обильно текли и текли по щекам, и она их не вытирала даже – пусть протекут. Сколько им надо, пусть столько и текут. Давно, еще в той жизни, ей психоаналитик так советовал. А еще он говорил, что нельзя себя ругать. Вот. А она все ругает и ругает, и винит и винит… Сколько уже можно-то…
Через полтора часа Алла вышла из скверика совершенно уже успокоенная, с тщательно подправленным макияжем, с легкостью в душе и с легкостью в походке, привычным грациозно-нежным движением отправила золотую гриву волос за спину и пошла, не торопясь, в знакомый переулочек, где она всегда оставляла машину, когда ехала в город. Она прекрасно знала, что эти успокоение и легкость она «выревела» себе совсем ненадолго, что прежняя боль не заставит себя долго ждать и вернется, и даже обязательно вернется. И пусть. У нее в запасе много еще таких вот фишек есть. Она знает, как ее обмануть. Можно, например, сесть писать длинное-длинное письмо, можно до изнеможения, до крайней физической усталости заниматься на тренажерах, да можно в Париж одной сгонять дня на три в конце концов. Тоже очень хорошая вещь. Она так в следующий раз и сделает, пожалуй. Через недельку и сгоняет. Хотя зачем ждать целую неделю? Вот выходные пройдут, и поедет. У Руди в фирме с понедельника какой-то аврал начинается, то ли симпозиум, то ли семинар какой-то важно-международный, вот она и поедет, чтобы ему не мешать…