Ничья длится мгновение - Ицхокас Мерас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бывает тревожное.
Бывает со слезами на глазах.
Бывает с улыбкой у рта.
Страшно ждать, когда ребенок уходит с ружьем и надолго.
Страшно ждать, когда не приходит он и женщине говорит: «Ты… не девушка была».
А как ждать, когда в тюрьме?
Как смотреть на дорогу, может, десять, а может, и все пятнадцать лет?
Чего хотела она, на что надеялась, дважды в день ковыляя по дорожке до большака и обратно?
Разве это тебе ягненок?
То, казалось, вот-вот зарежут, а то вдруг раз — и все солдаты выстроились: «Смирно!» И виноватый стоит, трясется перед всеми.
Но ведь то ягненок.
Все равно.
Ягненок и человек?
— Поди сюда, Таня. Поди, детка. Потри-ка мне левую руку. Замлела вся. Вот так, хорошо. Замлела, и в плечо отдает, стреляет. Будто иглой колет.
В тот раз, когда сидели на дворе с пожилым солдатом, о многом спрашивала и сама знала, что он ответит. Как не знать. Знала! Только одного не знала, не спросила.
А надо было спросить.
Надо было.
— А… в тюрьму сажать будут?
Этого она не могла знать.
А если б знала, спросила бы? Спросила бы сейчас, если б тот пожилой боец очутился рядом?
Не стала бы спрашивать, нет. Уж про это не стала бы.
Ждать. Надо ждать.
Она знает. Многое знает.
— Нет, — ответила она, —
нельзя отдать другому.
А это что еще?
Отец?
Отец зовет.
Уже и в газетах было. Не раз.
Нет, ошибка, не иначе. Мало ли Антоновых на свете, а?
Она не выходила из дому, сидела, примолкнув, съежившись, как мышь под метлой. И девочке ничего не говорила. Ни к чему ребенка дразнить, может, это еще ошибка, путаница какая-то.
Только долго ли будешь молчать?
Не мышь ведь. Не под метлой сидишь.
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся седой косой.
Стоит и платочком машет.
Отец ведет Таню по дорожке, вот сейчас за деревья, на большак свернет. Ведет отец, а она все боком, боком — оборачивается, рукою машет и косичками машет, двумя синими лентами.
Не дождалась девчушка Винцукаса. И проститься не смогла.
Ведь не станет ее отец ждать тут десять, а может, и все пятнадцать лет.
— Берегите девочку, — просила она. — Такая хрупкая. Не забудьте ленту заплетать и молоко давайте. Любит молоко-то. А еще если б козье! Жирное оно, полезное. У нас не всегда было, что поделаешь. Зато теперь уже есть.
В самом деле…
Вот стоит она, платочком машет.
И останется вечером молоко — два с половиной стакана. Радовался бы человек. Только нечего радоваться. Может, Винцасу отнести? Разве отнесешь? Постоит, скиснет, куда девать его потом? А ведь немало, чуть ли не три стакана.
И вдруг вспомнила. Господи! Боже мой! Как она могла забыть?
— Таня! Танюша! Таня! Постой!
Побежала в избу, нашла тот желтый конверт — грубый, остистый, послевоенный, что был засунут в букварь. Стиснула в руке. Догнала, запыхавшись, обняла еще раз.
— Бери, детка, храни на счастье… Пока вырастешь, а там и пока состаришься. Самый красивый цветок для последнего держала. С шестью лепестками. Береги, не сломай. Сухой он, цветок. Свежих ведь нет сейчас.
Потом вернулась в дом. Повеселела чуток. Еще минутку с Таней побыла, еще слово сказала. Еще минуту вместе, не одна. Только, известное дело…
Стоит она, простоволосая, с растрепавшейся косой.
Платочком машет.
Долго.
А в сарае коза блеет.
Чего ей? Вроде доить не время еще.
— Нет, — ответила она, —
человек не птица.
Ждать?
Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
Слава Богу, знала теперь.
А газеты пишут, а радио говорит.
И слово такое вышло — реабилитация.
Вот и скажи теперь… Человек и ягненок, ягненок и человек. Не одно и то же?
Когда за скотину, а когда и за человека…
Вот и скажи теперь: человек или ягненок?
Только, конечно, ждать еще трудней.
Сидит она в большом кабинете, в мягком кресле, таком, что даже неловко как-то, а Юодейка ей подмигивает и телефон крутит. И уже не спрашивает, а сам кричит в трубку:
— Как там? Да, да, насчет того самого. Нельзя ли ускорить? То-то!
Только вдруг опустились руки у Юодейки, и трубку положил. Поднял отяжелевший взгляд, на нее смотрит. Еще улыбнуться пробует. Только улыбка-то кривая…
Подошел, руки ей гладит, говорит:
— Прости меня… Прости нас… если можешь. Реабилитирован он, да только… Нет больше Винцукаса.
— Что?! — кричит она. — Ты что это выдумал?.. Нет!
Господи! Боже мой!
Хорошо, когда знаешь, чего ждешь.
Вот шагает от большака. С торбой на спине.
Запыленный, должно быть, усталый, голодный.
Беда, что запыленный? Ждет горячей воды котел.
Беда, что голодный? Стол всегда накрыт, и хлеба досыта.
Ну и что ж такого, если устал? Кровать постелена, лишь бы отоспаться дали.
Только б вернулся. Только вернулся бы наконец.
Вот стоит она, прикрыв лицо ладонью от утреннего солнца. Бежать бы навстречу, да с места не сдвинется. Крикнуть — в горле пересохло. Сухо в горле, а глаза — мокрые.
Потом уже и ноги начинают слушаться, и горло.
Бежит по дорожке. Седая коса упала, по плечам бьется.
«Сынок… Сыночек мой…»
Он сбрасывает торбу, обнимает ее сухие плечи.
«Видишь, я говорил, ерунда, чепуха какая-то».
Она улыбается, хоть видит морщинки на лбу и у рта.
«Еще какая чепуха-то», — отвечает она, пальцами разглаживая его лоб.
Чепуха? Как для кого…
Кто за материнскую обиду воздаст? Кто сыновние морщины разгладит?
«Молчал бы уж… — говорила она Винцасу. — Молчал бы лучше».
Замолк. Да надолго ли?
Поспал часок-другой, и снова на ногах. «Кажется, целый век не был дома. Как там мои колхозы? Может, знаешь что-нибудь?»