Дорога на Астапово - Владимир Березин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но, хоть убейся о памятники на Бородинском поле, неодолимая сила этого романа в том, что он замещает историю Отечественной войны — и ничего теперь с этим нельзя поделать.
Есть и другая проблема. Как-то, по своей временной работе собирая военные мемуары, то есть опрашивая стариков-ветеранов, я понял, что никакой их военный опыт не гарантия ничего, даже не гарантия того, что они говорят правду. Всякий их рассказ о событии был не рассказ-документ, а рассказ-воображение. Очевидцы вовсе могут не знать предмет и строить совершенно нелепые здания из кирпичей памятного личного ужаса, как и из кирпичей личной гордости, впрочем.
Лучшие самозванцы на моей памяти были люди, внимательно читавшие мемуары, а то и документы из архивов. Эти самозванцы оказывались удивительно правдоподобны, а рассказы их — куда более художественны, чем истории непосредственных участников.
Суждение о «релевантном опыте» не то чтобы неверно, но бессмысленно. Чем измерить эту релевантность? Почему «служба в армии» считается чему-то релевантной (кстати, даже за пределами литературы)? Например, релевантна ли служба офицером пуска зенитных ракет сочинённому сюжету о космических пауках, напавших на землю? Или описанию кровавой мясорубки на Перекопе? Это, разумеется, вопросы риторические.
Мы знаем массу примеров, когда ничто ничему не было релевантно. Пушкин пишет «Бориса Годунова» в двадцать пять лет, прочитав Карамзина. Он не был ни царём, ни самозванцем, вернее, он был ими обоими в своей глуши, посреди псковских далей, как по поводу этой топографии острил Довлатов.
А обывателю хочется объяснить великое чудо литературы персональным опытом. Есть известная фраза Олеши о Данте: «Неудивительно, что, встречая Данте на улицах Флоренции, прохожие отшатывались в священном страхе:
— О, боже мой, он был в аду!..»
Часто какой-нибудь писатель съездит на войну, и обыватели на улицах цокают языком: «Он был в аду». В таком писателе обязательно подозревают посттравматический синдром, излом души и особые свойства.
При этом я видел множество людей, по зову сердца, из корысти или просто по воле начальства побывавших в аду, и никаких изломов у них не обнаруживал.
Нет, были и люди с изломами, но большинство, за редкими исключениями, считало, что за командировку в ад им положены дополнительные бонусы. И их книги должны быть чуть более популярны: смотрите, вы сидите сытые, а я видел злые щели, видел пропасти и языки пламени, и оттого к моим словам нужно испытать больше уважения.
Некоторые посетители ада в этом убеждении искренни, другие, немного циничные, получают зачёт как бы по очкам, суммированным общественным мнениям. В аду побывать можно не только в погонах (хотя это самый товарный образ героя и автора). Есть истории, рассказанные инвалидами, неизлечимыми больными и ввергнутыми в узилище.
То есть они были в аду, и теперь жители Флоренции им немного должны.
Одним словом, элемент персонального чувствования и выдается за критерий.
Чем это плохо? Тем, что делает анализ бессмысленным. Слова «художественное открытие может родиться только из личного, всеми чувствами и кожей пережитого опыта» на самом деле означают: а) то, что нам не нравится, — не открытие или б) если оно нам нравится, мы легко подберём под него истинный или воображаемый жизненный опыт автора, etc.
Жизненный опыт может быть «пережитым кожей» и «пережитым не кожей, а мозгом», да и вообще заёмным. Это правило не работает и в другую сторону: люди, обладающие уникальным опытом и литературным даром, могут вовсе не совершать никаких открытий (хоть и пытаться) и, более того, вовсе не уметь связно высказаться (хоть и пытаются).
Речь идёт о самой постановке вопроса: существует ли ценз личного опыта?
История литературы отвечает: не существует.
Пушкин не служил в армии, в двадцать пять он не мог вспоминать, как пахнет на постоялом дворе армяк Отрепьева. Тынянов не ночевал в чумных хижинах под Гюмри, не надевал на себя мундир подпоручика в военном музее. Брэдбери, наконец, не был в космосе.
Волшебство литературы — если говорить о чудесах — заключается как раз в том, что писатель создаёт в воображении мир, и сила его воображения лишь опосредованно связана с его реальным опытом. А может, и вовсе никак не связана.
Следующая волна чудес начинается в тот момент, когда воображаемый мир становится главнее реального — толстовская история войны замещает документы, а тыняновская книга замещает реального поэта и дипломата.
Никакого правила нет, яркие образы могут возникнуть у человека, лежащего взаперти, и никакого — портянок ли, фиалок ли — запаха для этого не нужно.
Жизнеописание становится энциклопедией жизни не только благодаря, но и вопреки своим деталям.
Иногда ирония должна восстановить то, что разрушил пафос.
Утренняя Крапивна. Засечная черта. Дела судебные. Что делать, когда не можешь молчать. Белёв и Одоев. Эксперименты со временем
Осенняя тьма понемногу отступала. Махала нам с золотого поля звезда из шести крапивных ветвей — «по имени сего города».
Мы не въехали, а как-то вдвинулись в Крапивну. Только рассветало, но город казался ещё мрачным и тёмным.
Мы вылезли, озираясь, как куриные воры, на главной площади.
Вокруг нас плыл зелёный и серый холодный туман — я чувствовал себя словно внутри аквариума. В этом аквариуме рядом со мной были какие-то будто бы гроты, водоросли, непонятные сооружения и неровности бытия.
А ведь я помнил Крапивну совершенно иной; меня привезли сюда на какое-то фольклорное мероприятие, и я чуть не увязался в фольклорную баню с пригожими фольклорными девками.
Меня мягко, но строго вернули и усадили на улице, которую перегородил хоровод. В него затесался пьяный, он притопывал, прихлопывал и делал нам козу грязными, в машинном масле, пальцами. Хоровод плавно двигался под гармонь, и я вдруг почувствовал себя Генералиссимусом, что стоит на трибуне и, хлопая в ладоши, раздвигает невидимую трёхрядку. Так это было странно, что я тайком покинул назначенное место и поплёлся по улицам.
Сверкали выставленные в окна фольклорные самовары.
За занавесками пили чай потомки поставщиков гусиного пера, бондарей и шорников.
Прошёл мимо наследник бортников, заметно шатаясь от хмельного мёда. Тогда, далеко уж отойдя от праздника и народных напевов, я закурил под щитом с лаконичной надписью «1389» и стёршимся рисунком, похожим на изображение конопли.
История Крапивны была прихотливой, с юга часто приходили ожидаемые, хоть и нежеланные гости.