Белка - Анатолий Ким
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Серафима Григорьевна отбросила прочь предмет для вызывания духа серебряную большую ложку с костяной ручкой и принялась жаловаться своему духу-покровителю. Тот напоминал ей, что никогда в жизни она не выругалась плохим словом, не носила юбок выше колен, также не глазела в доме отдыха на чужих мужиков, а усердно вязала пуховый пуловер для дочери, никому, кроме врача, не показывала своих грудей, не подавала из ложной жалости милостыню наглым цыганкам в электричках, таскающим на руках — для вящего сочувствия замурзанных младенцев… Словом, перечень ее добродетелей рос, Серафима Григорьевна сама это видела и постепенно успокаивалась: ее дух-покровитель, благосклонно кивая головою, под конец тихо возносился к потолку и растворялся в кухонном воздухе, где-то меж развешанных на веревке бледно-голубых бюстгальтеров восьмого размера.
Я был вытурен ею из дома самым бесцеремонным образом, причем сделала она это в отсутствие Лилианы, когда та ушла в баню, и Серафима обошлась на прощанье довольно грубо со мной. Но, честное слово, я и из смертного мига, вскрывающего истину каждого события жизни, мог бы подтвердить то, что и всегда говорил раньше: я любил ее, относился почтительно к этой несчастной клуше. О, воинствующие ругатели мещанского уюта, богемолюбивые ниспровергатели быта, энтузиасты двадцатых годов и хиппари шестидесятых, — если бы вы знали, как мне после сиротства, многих лет детдомовского полуказарменного быта нравилось бывать на чистенькой кухне Серафимы! С каким восторгом я смотрел на зарождение и завершение грандиозного пирога с клубникой, слушал произносимые вслух стратегические планы атаки на созревающие помидоры, — им надлежало >в скором времени оказаться в стеклянной тюрьме, залитыми душистым маринадом и закрытыми сверкающей консервной крышкой. Завороженно я внимал легендам о царском варенье из зеленого крыжовника, который варили, удалив всю внутренность из каждой ягодки.
Митин убийца, с осклабистою улыбкою кабанчик, некто Игнатий Артюшкин, почти всю свою жизнь служил только по разным охранам. Артюшкин Игнатий однажды стал знаменит тем, что, находясь на излечении в Первой Градской больнице, был пойман нянечкою на месте преступления, то есть в уборной, где он красным карандашиком изображал на стене некий плакат в сортирном жанре. На крик нянечкин сбежались больные, врачи, и тогда Игнатий, имевший всегда и только квалификацию стража, выхватил из воображаемой кобуры воображаемый пистолет, замахнулся на нянечку и принялся делать судорожные жесты, демонстрирующие то, как бы он стал дубасить рукояткою пистолета по седой голове старухи. Пачкуна Артюшкина выписали раньше времени, что намечал он провести на больничных харчах.
Он поехал из больницы не домой, в свою холостяцкую берлогу, а к куме, постельной подруге, она как раз купила полведра коровьего вымени, быстренько нажарила полную сковороду еды.
Зашел сосед по квартире, некто Тюбиков, человек, видимый только спереди, а сбоку совершенно незримый, плоский, как зеркальная фольга. Но белая водка из рюмки, которую налила расщедрившаяся кума и Тюбикову, совершенно бесследно исчезла за его фасадом, когда он вплеснул жидкость в дыру разверстого рта. Желая закурить после рюмки, Тюбиков направился к себе в комнату за папиросами, повернулся боком к честной компании — и мгновенно пропал из виду.
В этот же день к вечеру он возник на пути идущей через железнодоржный переходный мост женщины средних лет, Ирины Федоровны Пятичасовой, мнительной вдовицы, у которой в кармане жакета под плащом, в кошельке, лежала полученная зарплата, и она опасливо покосилась на проходившего мимо мужчину, но к великому удивлению никого рядом не увидела, хлопнула себя по лбу и рассмеялась, но затем все же, для самопроверки, оглянулась и увидела печального человека, стоявшего позади нее шагах в четырех, который, повернувшись назад, пристально смотрел на нее.
Вдовица вскрикнула не своим голосом и неуклюжими скачками располневшей зайчихи понеслась по гулкому настилу переходного моста и впереди, за краем настила, увидела шляпу и голову поднимавшегося по лестнице гражданина, затем и плечи его показались, и весь корпус, на котором он смиренно влачил увесистый дачный рюкзак. Как к родному кинулась Ирина Федоровна к человеку в шляпе и рюкзаке, тот не сразу понял, в чем дело, однако с готовностью раскрыл свои объятия и, оказавшись, несмотря на прозаический вид, одновременно человеком веселым и пылким, крепко прижал к себе мягонькое, ладное тело Ирины Федоровны. Та объяснила, наконец, в чем дело, но когда двое на мосту оглянулись туда, куда указывал трепещущий перст вдовицы, там никого не оказалось, длинный мост был совершенно безлюден, а внизу, на перехлестах сверкающих рельсов и на замасленных шпалах, не лежало упавшего сверху человеческого тела таинственный мужчина, о котором Ирина Федоровна, заикаясь, поведала дачнику, бесследно исчез, или его не было вовсе, как подумал дачник, продолжая все настойчивее стискивать вдову.
Так они познакомились на переходном мосту вокзала, и через год у них уже был ребенок, мальчик, названный Арсением, и у него зубки прорезались на четвертый день после рождения, в полгода он научился играть в шахматы, не умея еще сидеть, и к двум годам удивил весь мир, тайком сочинив симфонический концерт «Утро в детском саду», фрагменты которого впервые исполнил на расстроенном пианино перед нянечкой и своими малолетними коллегами по младшей группе.
Слава о необыкновенном вундеркинде росла год от года, он выкидывал все новые номера, приводя в восторг папу, научного работника, и пугая маму, художницу по тканям, и все эти годы, все это время, когда другие люди знакомились, сходились, строили свое человеческое счастье, Лилиана, верная «подруга гения», хранила память о нем, хотя успела узнать от самого Мити Акутина незадолго до его гибели о существовании некой девочки с флейтой.
Ты, белка, недолюбливаешь меня, я знаю, и поэтому Лилиана Борисовна (то есть я) будет рассказывать о себе сама, а ты уж иди порезвись, попрыгай с ветки на ветку, взбирайся на самую тоненькую крестовинку-маковку елки и оттуда бросайся в голубоватую пустоту, растопырив лапки и распушив хвост, падай, цепляйся на лету за гибкую, податливую вершину молодой березки и, спружинив на ней почти до самой земли, прыгай на кочку, оттуда на кустик орешника, с куста на долговязую сосенку — и снова пулею вверх, к синему небу и белым облакам. Играй, белка, а мне надо ехать в Москву из своего дачного пригорода… Вот я и в Москве, в этом училище, стою в коридоре, где нет окон, висят работы студентов, акварельные натюрморты с яблоками, грушами и глиняными кувшинами, с драпировками и деревянными ложками, написанные с устрашающей мастеровитостью и утомительной образцовостью.
Я буду сидеть внизу, под лестницею на лавке-диване, перед гардеробной, и ждать появления моего мальчика. Как сложно, почти невозможно объяснить даже самой себе, почему я сижу здесь в уголке, отдающем неизменными миазмами помещений, где бывает много народу, но где никто не живет; там обычно накапливается по углам и задиванным пространствам многолетний мусор и прах, и даже ангелы-хранители, следующие каждый за своим протеже, сталкиваются в воздухе, над лестницею, и довольно грубо препираются друг с другом.
Заходит в училище, садится рядом со мною на диван некий румяный, бритый, моложавый старец со слащавым лицом, с благодушной улыбкой папаши всех юнцов и дедули всех детишек, достает из допотопной хозяйственной сумки альбом, цанговый карандаш, который тотчас же втыкает в губы, продолжающие цвесть улыбочкой, раскрывает альбом и затем, с преувеличенной внимательностью поглядывая на меня, берет в руку карандаш и что-то бурно чертит на бумаге… Еле живая от волнения и тревоги, я сижу и жду своего мальчика, счастливого студента, который ушел от меня, покинул мой дом с чувством облегчения, — его тяготили мои египетские ночи, хотя я могла бы поклясться, что они давали ему не меньше радости, чем мне самой. Да, тяготили, хотя в ночах этих рождался из робкого детдомовского отрока светлый принц, он был страстен и возвышен и в чувственной ярости своей, не находя иного выхода, разражался прекрасными слезами, от которых я безумела, — а тут рядом сидел какой-то лысый старик и, сладенько морща губы, с дурацким усердием демонстративно портретировал меня!