Записки незаговорщика - Ефим Григорьевич Эткинд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и остался Михаил Дудин — самим собой.
Теперь он и лауреат государственной премии, и депутат Верховного совета, и любимый персонаж газетных панегириков, и томада на выпивках, только вот остался ли он поэтом? Сохранил ли суровый откровенный стих, так привлекавший его у других и так надеявшийся войти в честный круг?
Нельзя не вспомнить другую эпиграмму, которая, как всякий фольклор, выражает самую суть истины:
Секретарь Союза Дудин
Сто очков любому даст.
Этот Дудин, сын иудин,
Как посмотрит, так продаст.
Профессор Базанов лукав — он играет в благородство. Его, видите ли, не слишком тревожит тот факт, что Эткинд встречался с Солженицыным, который был членом Союза писателей и печатался в «Новом мире». На него сильное и самое тяжелое впечатление произвели два документа — «Письмо молодым евреям» и рецензия на предисловие Хейфеца. Ни того, ни другого Базанов в глаза не видел. А если бы видал, то знал бы, что это никакие не документы, а частные письма. Первый — письмо, адресованное моему зятю, собиравшемуся эмигрировать. Второй — от руки набросанное письмо Хейфецу, касающееся отнюдь не «предисловия», а черновика — да, да, именно черновика его, Хейфеца, статьи о стихах Бродского (кстати о стихах, начисто лишенных всякого политического содержания). Можно ли подвергать каре за письмо, какие бы мысли в нем ни содержались? Ведь это то же самое, что карать за мнение. (Я задаю вопрос чисто риторический. За письма у нас не просто так — выгоняли, а и в лагерь сажали, и большие сроки давали. В 1945 году арест Солженицына и его корреспондента Виткевича, а затем тюрьма и лагерь — все это из-за частных писем. Можно ссылаться на войну и на сталинский террор. Сейчас нет ни того, ни другого). Да, в этом письме утверждалось, что поколение Бродского было потрясено венгерскими событиями 1956 года, а не оккупацией Чехословакии 1968 года. Что же криминального в таком утверждении? Да, Эткинд не одобрял введение войск Варшавского договора в социалистическую Чехословакию. Но, во-первых, эту оккупацию не одобрял никто, кроме демагогов, которые лгали на собраниях, отлично понимая, что они делают, и отъявленных сталинистов (например, догматика Куньяла и литературного пирата Шолохова); все мы помним позицию даже западных коммунистов,
— шведских, французских, итальянских, английских, испанских… Эткинд, не одобряя этого черного дела, молчал. Молчал — из решительного нежелания покидать родину. Свое мнение, отнюдь широко его не пропагандируя, он высказал
— в одном частном письме, в одном экземпляре. Что же так глубоко и тяжко впечатлило профессора Базанова? Что люди еще пишут друг другу письма? Что в письмах они позволяют себе говорить о том, чего сам он (думая так же) вслух не высказывает? Я бы понял Базанова, если бы его тяжелое впечатление было вызвано действиями полиции, хватающей в мирное время частные письма, и действиями его собратьев, повинующихся полиции бесприкословно и шельмующих писателя за мысли, доверительно высказанные другому. Известно ли профессору Базанову, что французский писатель Арагон на весь мир с негодованием осудил вторжение в Чехословакию
— в статье «Я называю кошку кошкой…»? И что этому самому писателю Арагону советское правительство дало орден Октябрьской революции — через несколько лет после той статьи? Арагон не советский гражданин, верно. Значит, логика такая: будь Арагон поданным СССР, его бы изгнали из Союза писателей. Но, так как он поданный Франции, его награждают орденом
— и каким? Октябрьской революции. Базанов и сам все это знает, но твердит ритуальные речи, исправно играя роль, предписанную ему в спектакле, и не задумываясь над смыслом произносимого.
О «Письме к молодым евреям», которое тоже поразило Базанова, следует сказать еще категоричнее: юридических оснований для преследования оно не дает. Во-первых, оно тоже — частное. Во-вторых, та единственная фраза, которую органы сочли в ней криминальной, истолкована произвольно. Да, я написал: «Боритесь здесь, а не там». За что я советую молодым евреям бороться? За справедливость. Разве призыв бороться за справедливость преследуется законом? Базанов может, конечно, сказать: «Не хитрите, я-то знаю, что у нас в стране никакой справедливости нет, и, значит, вы призываете к борьбе против советской власти». Может оно и так, но сказал это Базанов, а не я.
Не опоздал ли я с этой полемикой? Я веду ее из надежного укрытия, находясь во Франции и поглядывая из окна на величавые и бесконечно мирные Савойские Альпы. Не поздно ли спорить с Базановым? И еще — мне могут сказать:
— Ведь ты теперь в безопасности. Почему же хитришь, выставляя себя чуть ли не сторонником, защитником справедливой советской власти? Ты ведь достаточно хорошо понимал, что справедливой она быть не может. Говоря «Боритесь здесь, а не там» — за справедливость, ты, конечно, имел в виду: «…против Советской власти». В таком случае они правы, истребляя тебя. Они себя защищают, и при этом даже не лгут. А ты — лукавишь.
Этот вопрос очень важен. Но ответить на него не трудно.
Призывал ли я «молодых евреев» бороться против советской власти и свергать ее? Нет, не призывал. Был ли я заговорщиком? Нет, не был. Я занимался филологией, а не политикой. Моя ли вина, что всякое честное высказывание приобретает в Советском Союзе — помимо нашей воли и наших намерений — антисоветский смысл?
Важно установить одно: я не выходил за пределы легальности. А если выходил, это требует юридически весомых доказательств. Хранил ли я экземпляр «Архипелага ГУЛаг»? Оказывал ли автору практическую помощь? Может быть. Но обвинитель обязан представить доказательства. Обыска не было, этого экземпляра никто не нашел, никто не видел. Свидетельство мертвой Воронянской — не улика: очная ставка между нами невозможна. Может быть ее вынудили дать ложные показания? Допускаю, что КГБ располагает магнитофонными лентами с моими разговорами; но ведь оперировать такими незаконными материалами полиция не имеет права. К тому же и ленты никому предъявлены не были. Даже если бы я сам признался, что был заговорщиком, этого было бы недостаточно для осуждения, потому что, как теперь известно, даже в СССР личное признание обвиняемого — не доказательство. Реальными уликами остаются мои частные письма. Но из них можно сделать вывод лишь о моих взглядах, не о деятельности. И ведь полиция не сама со мной расправлялась, она предпочла делать это руками профессоров и писателей. Однако ни те, ни другие доказательств не потребовали и не получили, — они поверили на слово полицейским следователям. Вся эта процедура незаконна. Вот о незаконности внесудебной расправы я и веду речь.