Ивы растут у воды - Романо Луперини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один и другой ушли недавно, но всё-таки совсем, окончательно ушли. Они казались такими необходимыми, так органично соответствовали своему месту, своей роли в мире, который только через них, казалось, обретал значение, и вдруг все продолжилось, как и раньше, без них — все, даже жизнь самых близких людей, продолжалась без них. Как будто камень упал в источник, и от него пошли круги по воде: они расходились все дальше и исчезали совсем, пока все не успокоилось и не стало, как раньше. Окружность, непрерывно все уравнивающая.
Место, должность, мир, следовательно, существуют, не взирая на реальные лица, на тех самых людей. Это механизмы, изобретенные человеком, чтобы держать смерть в узде, и которыми сама смерть пользуется, чтобы доказать собственную власть, показать абсолютную бесполезность жизни.
Та кровь ночью была предзнаменованием. Без матери больше никого не было у него за спиной. Теперь она подбиралась к нему. Скоро ему исполнится столько же, сколько было отцу, когда тот умер. Он ждал, как безнадежный больной.
В последние месяцы мать устало страдала от какой-то болезни. Когда сыновья приглашали ее погостить, она не оставалась больше двух-трех дней, потом, немного обиженная, упрямо хотела вернуться к себе домой. Постепенно она отдалялась. Она стала непроницаемой, почти отсутствующей. Она находила прибежище в глухоте, уходила все больше в молчание, отделявшее ее от мира, готовилась к переходу в никуда, к исчезновению в другой тишине.
Когда он захотел, чтобы она впервые испытала опьянение полетом, и взял ее с собой на самолет в Сардинию, она была как бы слишком спокойна, почти равнодушна. Но никто не подозревал, что болезнь подтачивала ее изнутри.
Десятки людей постоянно встречаются на улице, в поезде, в присутственных местах, с удовольствием, медленно, естественно двигаются, шутят, улыбаются, в уголках рта выступает слюна, а внутри них уже сидит болезнь, которая их грызет.
Так яростно жизнь отказывается признавать боль, смерть. В онкологическом отделении, куда он провожал мать, больные теснились в маленьком холле с телевизором, кричали, смеялись, бранились, глядя, как по телеэкрану стрелой мчатся автомобили Формулы Один. Да и сам он бездумно отвлекся, наблюдая, среди больных в шлепанцах, за быстрой походкой одной из посетительниц, выступающими острыми точками груди, линией трусиков, прорисовывающейся сквозь ткань слишком узкой юбки.
Никто не хочет думать о смерти. Как будто горя больше не будет, как будто больше не нужно будет всем вместе переживать утрату. Теперь похороны стали коротким проездом гроба в автомобиле, частным обрядом, необходимым актом общественной гигиены. Он должен быть спрятан от глаз и сознания людей, чтобы смерть исчезла из городов, не мешала мирному биению пульса прогресса, объективному механизму функциональности, не носила теперь уже немыслимого сакрального значения, возможности резкого перехода в какое-то другое измерение. Однако смерть присутствовала, существовала, ожидала своего часа, притаившись в наших телах, она была ими, и чем пышнее они цвели, тем вернее они приближались к ней.
Когда мы молоды, мы пренебрегаем телом, а оно торжествует победу. Когда мы стареем, мы окружаем его заботой, а оно постепенно разваливается на куски. Мы думаем, что владеем им, а это оно владеет нами.
После ночной крови что-то изменилось навсегда. Тело, на которое до сих пор он не обращал внимания, заявило о своем существовании. Стенки внутренних органов ослабли, мышцы распустились. Язвы и очаги грозили клеткам болезнью. То в одном органе, то в другом что-то портилось, ломалось.
Смутное ощущение своей принадлежности телу, ощущение своей физической подверженности порче, чувство, что попал в ловушку, из которой нет спасения, проявлялось в неожиданных приступах гложущей тоски и тревоги, душивших его. Чувство бренности осаждалось на дне его души, становилось постоянным источником беспокойства, болезненной меланхолии.
Он сдал анализы и посетил врачей, спускал брюки, его пальпировали, запускали зонды в отверстия его тела. Он ждал своей очереди, лежа на металлической раме на колесиках, забытый в больничном коридоре, среди наконечников для клизм, ампул для капельниц, стеклянных уток, шлангов катетеров, игл для подкожных вливаний. Он превратился просто в тело в пижаме, номер кровати, над ним производились манипуляции, его переворачивали, перемещали. Медсестра прощупала его гениталии, побрила лобок. Его вывезли из палаты лежащим на спине и закрытым по шею простынью, на распростертое тело устремились взгляды любопытных. Снизу вверх он смотрел на лица посетителей и пациентов, слушал равнодушную болтовню медсестер, глядя на проплывавшие над ним металлические потолки коридоров, на железные стены лифтов, на лампы освещения, меняющиеся от отделения к отделению, пока не увидел надпись «Операционная».
Ночью он услышал плач юноши в соседней палате, рыдание, настойчиво возобновлявшееся в тишине — и вдруг почувствовал себя сильным: этот звук оборвал что-то и вызвал проблеск знания, глубинного, смутного, невольного знания, теперь уже открывшегося ему навсегда.
Ребенок, который играет в саду, носит имя покойной матери. Под большой липой он говорит то спокойным, то возбужденным голосом, придумывает историю, разыгрывая роль в собственном маленьком театре, перемещает детали конструкции, двигает солдатиков. Сверху, из окна, он видит сидящего на корточках ребенка, листву липы, траву на лугу, ветки розмарина, и дальше — вольер со щеглами и зябликами, молодым дроздом, подобранным весной еще неоперившимся и терпеливо вскормленным и выращенным. Все повторяется: птицы, ловля птиц при помощи лучков, сделанных к радости сына, и его жизнь в жизни сына — даже глаза, линия лба — как его собственная, повторившая жизнь отца, и жизнь отца, повторившая жизнь деда.
Он чувствует прилив нежности, неведомая прежде тоска направляет его слух и взгляд на этот живой голос, на маленькие, ловкие ручки. Взгляд обреченного на смерть отличается сильной и горькой нежностью прощания: он различает тайны вещей, видит их тени.
Легко сказать: вот начинается жизнь. Но чем, где начинается? Начинается и тут же начинает заканчиваться.
Если ребенок видит мать огорченной и погруженной в свои мысли, он беспокоится, ходит за ней, цепляясь за одежду, говорит ей: «Я тебя очень люблю». Женское начало завоевывает и покоряет его. Повторяя вековечные жесты, он прячет голову в ложбинку между плечом и шеей.
Вернувшись ночью, он увидел на ворсистом коврике у двери незнакомого кота. Тот не двинулся с места, вцепившись в коврик. Он лежал, свернувшись клубком, слепой, умирающий, цепляя когтями теплый ворс. Уткнувшись в собственный живот, он до последнего дыхания не отцепит когтей.
Так и он ночью ищет волосы женщины-жены, накручивает прядки на средний и большой пальцы, ритмично постукивая сверху указательным. Он ищет теплый и твердый изгиб ее тела, чтобы свернуться в нем клубком.
Все, что он теперь видит, слышит и делает, как бы отделено от прошлого и проживается с трепетной напряженностью последнего раза: движения ребенка, сосредоточенного на игре, сцепление во сне его тела с телом женщины-жены, упорство сороки, летящей против ветра под мягким октябрьским солнцем, музыка «Шехеразады», вновь прослушанная после стольких лет, косуля в поле, которая, остановившись, высоко поднимает голову, нюхает ветер и вдруг резко бросается в сторону чащи, все действия и мгновения, богатые жизнью и уже ушедшие, оторвавшиеся от него, выброшенные из жизненного потока непрерывности.