Мак и его мытарства - Энрике Вила-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В ушах у меня звучал эпиграф из Маламуда, и, хотя я не знал, из какого именно рассказа он взят, но не прошло и пяти секунд, как «Гугл» решил эту проблему: ответ содержится в книге интервью и эссе Филипа Рота, который, гостя у Маламуда в Беннингтоне, при этой последней в их жизни встрече задал ему опасный вопрос. За год до этого, летом, Маламуд перенес инсульт, бедственные последствия которого все еще давали себя знать, а покидать дом не давали. И потому Рот сел в Коннектикуте в машину и отправился навестить своего учителя в Беннингтон, где сразу же убедился, как ослабел и сдал Маламуд: если раньше тот в любую погоду неизменно выходил на улицу, чтобы встретить или проводить Филипа, то в этот день он в своем неизменном поплиновом пиджаке хоть и вышел из дому, но едва лишь приветственно и довольно угрюмо помахал гостю, как его тотчас слегка мотнуло в сторону, однако он устоял на ногах исключительно силой воли, а потом замер, словно опасаясь, что от малейшего движения рухнет наземь: «В этом дряхлом, насквозь больном старике и следа не осталось от прежнего крепыша».
Когда визит Рота уже подходил к концу, Маламуд решил прочесть начало романа, над которым работал, но написанное умещалось пока на четвертушке бумажного мятого листка. Рот безуспешно пытался отговорить его от чтения, но Маламуд настоял на своем и дрожащим голосом стал читать. По окончании повисло тягостное молчание. Рот, не зная, что сказать, спросил в конце концов, что там будет дальше.
– Не все ли равно, будет там что-нибудь или ничего не будет, – разъярился Маламуд.
Ученику, выслушавшему то, что учитель написал на измятом листке, стало очевидно, «что Маламуд, как бы ни хотелось верить в обратное, даже не приступал к роману; казалось, что его через темный узкий лаз ведут полюбоваться при свете факела на первый рассказ Маламуда, так никогда и не написанный на стене пещеры».
Право, не знаю, какой смысл – ну, разве что стремление щегольнуть звонкой фразой – вкладывал Рот в столь дотошное описание того, в каком упадке пребывает ныне его учитель, прежде вызывавший у него такое восхищение. Иногда Рот мне очень неприятен. Зато Маламуд неизменно вызывает мои читательские симпатии. Он вырос среди страховых агентов, и, быть может, поэтому сам по виду принадлежал к этому сословию. В нем меня привлекает его упрямое кружение вокруг способности человека – вы не поверите! – меняться к лучшему. И еще то, как он создает разнообразное множество этих сереньких незаметных людей с наружностью страховых агентов, которые благодаря какому-то внутреннему содержанию пытаются дойти до самой сердцевины и – как в случае с тем угрюмым и печальным русским, главным героем моего любимого романа «Мастеровой» – превращаются в людей одержимых и непреклонных, пребывающих в постоянной борьбе за то, чтобы во всем идти дальше и дальше.
Для начинающего вроде меня упорный и однотонно-тусклый Маламуд может служить идеальной моделью того, как надо писать: писать без излишнего и чрезмерного желания куда-то стремиться, писать, избегая усилий «мастерового» в постоянной борьбе за возможность развития. Маламуд – отличный пример для меня, потому что его герои могут превзойти самих себя, но зато их создатель неизменно остается в области серых скал и одиноких каменных дубов и никогда не отдаляется от своих «скромных умений» в искусстве повествования.
Для начинающего вроде меня упорный и однотонно-тусклый Маламуд – истинное благословение. Потому что выбранный им цвет может означать, что у писателя отсутствует настоятельная потребность эволюционировать, каковая потребность почему-то столь высоко ценится ныне, хоть это и абсурдно. Разве те животные, что не эволюционируют – орел, например, – не в полной мере счастливы своим статусом? Весьма вероятно, что не будь у нас родителей, наставников, друзей, требующих, чтобы мы становились лучше, мы были бы гораздо счастливей. И потому мне кажется, что в этом дневнике я ограничусь лишь тем, что буду углубляться в материю, названную мной «скромным знанием», которую можно счесть предметом или, если угодно, дисциплиной, непременно приводящей к постижению материи литературной, где можно неспешно продвигаться вперед, однако сколь ни парадоксально – причем парадоксом это кажется и мне самому – «не слишком преуспеть на этом пути». А это «скромное знание» многим неведомое, потому что видеть его дано немногим, вырабатывает свою собственную защиту против продвижения вперед и подтверждает то, о чем столькие из нас подозревали спокон веку: излишнее процветание может стать самоубийственным.
«Я не эволюционирую, я странствую», – сказал Пессоа.
Эти слова почему-то заставили меня подумать, что иногда человека проще постичь и понять через то, что он презирает, а не через то, что ценит, и напомнили мне, что, кажется, это сказал Пилья[41], в литературе не существует понятия «прогресс», точно так же, как с течением времени человек не совершенствует свои мечтания и грезы: вероятно, то, чему он учится в процессе писания, он предпочел бы не делать; сомнений нет – мы движимы вперед силой отрицания.
Я размышлял об этом несколько минут, глядя в окно и пытаясь воскресить в душе то удовольствие, которое испытывал при виде ярких рисунков иных художников – образов, толчком возникавших от происходящего; оттиски, возникающие из красоты серенького дня, тихо вступающего в свои права на улицах квартала Койот и одновременно из моего собственного мира начинающего художника: эти