Город в долине - Алексей Макушинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это, еще раз, он полагает известным собравшимся. Что собравшимся известно, может быть, не так хорошо, а может быть, и вообще не известно, так это в том же 1919 году разыгравшаяся история совсем другого, на свой лад не менее примечательного и уж точно не менее анекдотического государства — именно, Царства Глинского и Всея Правобережной Ворсклы — о котором он уже рассказывал некогда, давным-давно, одному из присутствующих, добавил, как бы в скобках, Двигубский, впервые со своей кафедры посмотрев на меня, сидевшего в глубине зала; посмотрев, улыбнувшись, принялся, в самом деле, рассказывать собравшимся и присутствующим эту историю, мною здесь, не только здесь, уже пересказанную, с ее чудовищными и пленительными подробностями, венчанием на царство в опошненской церкви, револьвером, наставленным на священника, учительницей — и прежде всего, конечно, учительницей, воплощением высшего начала, царицей поневоле, изнасилованной, а может быть и добровольно отдавшейся разбойному царю Ивану, разудалому Кудеяру. Упомянуты были и свадебные венцы вместо корон, и как царя с царицей носили в креслах, и таинственное исчезновение героя в приворсклых лесах. История имела, конечно, успех; улыбки снова побежали по залу. Он прекрасно понимает, говорил Двигубский тем временем, что одно несопоставимо с другим. Ну что, в самом деле, какой-то Иван Гордиенко, о котором мы почти ничего и не знаем, какой-то Глинск, который еще попробуй найди на карте. Какой Глинск, какая Опошня? Где это? что это? А тут Италия! Адриатические волны! О Брента! Нет! Увижу вас! Д'Аннунцио! Мировая знаменитость! Декадент! Любовник Элеоноры Дузе! друг Тосканини! друг Муссолини! А все-таки и то, и другое суть продукты распада довоенного, какого-никакого, не самого лучшего, но, по крайней мере, давнего, длительного, много лет и десятилетий державшегося порядка вещей, эфемериды наступившего хаоса, пузыри земли, потрясенной историческими катаклизмами. В Царстве Глинском тоже отрабатывались свои ритуалы, и там жизнь проходила, наверное, в непрерывной экзальтации, менее, конечно же, поэтической, без эдилов и корифеев, скорее в русском, разудалом, разбойничьем возбуждении, хмельные ночки, веселые дни, пропади все пропадом, сам запалю. И опять-таки руководитель всего предприятия — объект культа личности, говорил Двигубский уже к совершеннейшему удовольствию и увеселению собравшихся, правда, культа народного, не интеллигентского, хорошо нам знакомого стенька-разинского, пугачевского культа, не слишком все-таки привлекательного для представителей образованных сословий. В самом деле, ни один батька Махно не сделался интеллигентским героем… Что само по себе весьма удивительно, поскольку идея разбойно-революционной вольницы отнюдь не утратила своего обаяния, даже когда эта вольница пустилась чесать перышком буржуев и делать цигарки из рукописей воспевавших ее поэтов. И это тоже совершенно поразительно, вынужден он заметить. Легко и приятно прославлять грядущих гуннов, покуда эти гунны еще не нагрянули. Но когда гунны уже горланят на улице. А между тем, гимны гуннам слагались, как все мы знаем, по-прежнему, и не одним лишь Блоком в «Двенадцати». Никакого культа личности в них нет, скорее уж культ — безличности. Ну не культ же это Петрухи и Андрюхи, действительно? Но это культ силы и культ «стихии», безличной и беспощадной, легко переходящий в культ массы — «выше громов вырастают массы — масссы через три „эС“», как писал в своей невыносимой «Уляляевщине» советский поэт Сельвинский — и затем опять и обратно — в культ личности, когда какая-нибудь очередная поганая личность берет в свои руки «страшные судьбы» (с ударением все так же на «ы»), и над массой, следовательно, поднимается, и массу ведет за собою. Он позволит себе закончить свой доклад решительно и откровенно не академическим признанием, а именно признанием своей полнейшей неспособности понять все это, это поколение, этих людей с их героизацией войны и насилия, с их готовностью умирать и убивать, с их злосчастным идеализмом, будто бы оправдывающим все жертвы. Понять отвращение от всего этого, как оно выражено, например, Буниным, совсем нетрудно, понять бунинские издевательства над «музыкой революции» легко, но как понять саму эту «музыку революции», вот в чем его проблема. Это увлечение инсценировками, этот дурацкий пафос и трескучую риторику, это опьянение словами, эту готовность класть людские жизни на алтарь слов и фраз, этот пафос огня и разрушенья. Мы пишем и говорим об этом так, как будто мы все это понимаем. А на самом деле, чем больше он читает и думает обо всем этом, тем острее и мучительнее делается его удивление. Просто, говорил Двигубский, разводя, в самом деле, руками, стою и диву даюсь. Может быть, коллеги помогут ему, хоть отчасти? Коллеги не помогли. Ну что же тут непонятного? заявила, я помню, с той презрительной миною и гримасой, какую вызывает у подавляющего большинства университетских людей даже самая робкая попытка поговорить о чем-нибудь по существу, необаятельная еврейка из Риги, одетая, кстати, вот вспомнил, в строгий черный костюм в анекдотическом сочетании с беленькими носочками и с какими-то чуть ли не зайчиками на этих носочках — легкий намек на безумие, отзвук, может быть, иронических бурь, бушующих за надменным фасадом. Что же тут, заявила она, непонятного? после чего пустилась рассуждать о кризисе гуманизма, о восстании масс, о сверхчеловеке, перешла, разумеется, к Ницше, уступила слово своему мужу, радостно, тряся кудряшками, пустившемуся, в свою очередь, рассуждать все о том же Ницше, о роли ницшеанства в русской, не только русской, революционной идеологии, возвратившемуся опять к кризису гуманизма, к восстанию масс. Я сам, я помню, не удержался, чтобы не процитировать то потрясающее место из дневников Блока, где он «несказанно» радуется гибели «Титаника», потому что, видите ли, «есть еще океан». Затем опять пошла речь о восстании масс, о кризисе гуманизма, о новом средневековье, о конце культуры, о закате Европы…; привычные формулы, думал я, которыми двадцатый век пытается объяснить необъяснимое, описать неописуемое, заговорить беду, заклясть им же вызванных духов, бесов бездны, разверзшейся у него под ногами. Замечательную зато реплику подал, я помню, философ из Тюбингена Рольф-Дитер М., огромный, под два метра ростом, в костюм с бабочкою облаченный господин с раскаленной и как будто дымящейся лысиной, которого я с тех пор встречал пару раз на конференциях, всегда при бабочке и всякий раз получая от него неожиданную мысль, или новый взгляд на привычные вещи, или хоть совет прочесть что-нибудь, что и в самом деле стоило мне прочесть. Вы не понимаете этих людей? сказал он, глядя прямо на Двигубского, дымясь лысиной и сверкая глазами. Я их тоже не понимаю. Но я понимаю, что не понимаю их потому, что не хочу их понять. То есть я, конечно, хочу их понять, как и вы хотите понять их. Но, как и вы, я хочу понять их извне, понять их вчуже, понять их со стороны. А такое понимание не есть настоящее понимание. Настоящее понимание есть понимание изнутри, есть совпадение, хотя бы частичное, и мыслей, и даже чувств. Мы говорим, что понимаем другого, когда мы с ним соглашаемся, пускай лишь отчасти. Понять всегда немного — принять. А принять всегда немного — простить. Понять человека другой эпохи значит воссоздать в себе ту атмосферу, тот духовный и душевный климат, то мирочувствование, из которого родились его мысли, его слова. А мы не хотим этого, вот в чем все дело. Мы ставим, сознавая это или нет, преграду нашего непонимания между ними и нами. Это наш выбор, причем выбор в основе своей этический. Понять Эйхмана? Или понять Ежова? Да упаси Боже! Мы отказываемся понимать их, мы бы перестали быть самими собою, если бы их вдруг поняли. Точно так же вы не понимаете «музыку революцию», культ личности и безличности, пафос войны и огня. Не понимаете, сказал Рольф-Дитер М., вот и не понимайте. Это наше с вами право. В известном смысле, это и наше с вами счастье, пресловутая милость позднего рождения. Засим объявляю перерыв, сказал, поднимаясь со своего места, обильно бородатый филолог, феникс из Тарту, исполнявший в тот день обязанности председателя (корифея, эдила…).