Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А когда встали из-за стола, задрал перед Мейерхольдом губу:
– Вот… десна… тово…
Мейерхольд произнес многозначительно:
– Да-а…
И Есенин вылинял с лица, как ситец от июльского солнца. Потом он отвел в сторону Почем-Соль и трагическим шепотом сообщил ему на ухо:
– У меня сифилис… Всеволод сказал… А мы с тобой из одного стакана пили… значит…
У Почем-Соли подкосились ноги.
Есенин подвел его к дивану, усадил и налил стакан воды:
– Пей!
Почем-Соль выпил. Но скулы продолжали прыгать. Есенин спросил:
– Может, побрызгать? И побрызгал.
Почем-Соль глядел в ничто невидящими глазами.
Есенин сел рядом с ним на диван и, будто деревянный шарик из чашечки бильбоке, выронил голову с плеч на руки.
Так просидели они минут десять. Потом поднялись и, волоча ступни по паркету, вышли в прихожую.
Мы с Кусиковым догнали их у выходной двери.
– Куда вы?
– Мы домой… у нас сифилис… И ушли.
В шесть часов утра Есенин расталкивал Почем-Соль:
– Вставай… К врачу едем…
Почем-Соль мгновенно проснулся, сел на кровати и стал в одну штанину подштанников всовывать обе ноги. Я пробовал шутить:
– Мишук, у тебя уже начался паралич мозга!
Но когда он взъерошил на меня глаза, я горько пожалел о своей шутке.
Зрачки его в ужасе расползались, как чернильные капли, упавшие на промокашку.
Бедняга поверил.
Есенин с деланным спокойствием ледяными пальцами завязывал галстук.
Потом Почем-Соль, забыв надеть галифе, стал прямо на подштанники натягивать сапоги.
Я положил ему руку на плечо:
– Хоть ты теперь, Миша, и «полный генерал», но все-таки сенаторской формы тебе еще не полагается!
Есенин, не повернувшись, сказал, дрогнув плечами:
– А ты все остришь!.. Даже когда пахнет пулей «браунинга»… И это – друг… Друг!
Половина седьмого они обрывали звонок у тяжелой дубовой двери с медной дощечкой, начищенной кирпичом.
От горничной, не успевшей еще заревые сны и телесную рыхлость упрятать за крахмальный фартучек, шел теплый пар, как от утренней болотной речки. В щель через цепочку она буркнула что-то о раннем часе и старых костях профессора, которым нужен покой.
Есенин бил кулаками в дверь до тех пор, пока не услышал в дальней комнате кашель, сипы и охи.
Старые кости поднялись с постели, чтобы прописать одному зубной эликсир и мягкую зубную щетку, а другому:
– Бром, батенька мой, бром… Прощаясь, профессор кряхтел:
– Сорок пять лет практикую, батеньки мои, но такого, чтоб двери ломали… Нет, батеньки мои!.. И добро бы с делом пришли, а то… Большевики, что ли? То-то!.. Ну, будьте здоровы, батеньки мои.
«Эрмитаж». На скамьях ситцевая веселая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики: синьор Везувио и дон Мадрид о. У синьора нос вологодской репкой, у дона – полтавской дулей.
Дон Мадридо ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину:
– Фи куцы пошель?
– Ми, синьор, до дому.
А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашел две землянички.
Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского проспекта вихрявится милая нелепая травка?
Синьора Везувио и дона Мадридо сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок – подобно копью – вонзен в дощатый пьедестал. А щеки мешочками и под глазами пятидесятилетняя одутловатость.
Чудесная штука искусство!
Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми темными веками выколачивает «Лебединое озеро». К нам подошел Жорж Якулов. На нем был фиолетовый френч из старых драпри. Он бьет по желтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой, в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом звенел Георгиевскими крестами.
Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.
– А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?
Есенин даже привскочил со скамьи:
– Где она?., где?..
– Здесь… гхе-гхе… Ззамечательная женщина…
Есенин ухватил Якулова за рукав:
– Веди!
И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям.
Изадоры Дункан не было.
– Черт дери… гхе-гхе… нет… ушла… черт дери.
– Здесь, Жорж, здесь!
И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.
– Жорж, милый, здесь, здесь!..
Я говорю:
– Ты бы, Сережа, ноздрей след понюхал.
– И понюхаю. А ты – пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.
Пришлось помалкивать.
Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видал в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
Почем-Соль влюбился. Бреет голову, меняет пестрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шелка сшил рубашки, длинные, на грузинский фасон.
Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что Почем-Соль любит хорошие вещи.
А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.
У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Из-за вагона он обзавелся Левой в «инженерной» фуражке.
Очень страшно, если он возьмет Вещь в жены, чтобы украсить свое купе.
Я ему от сердца говорю:
– Уж лучше я тебе подарю ковер! А он сердится.
По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:
– Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!
Вернулась Никритина.