Белые одежды. Не хлебом единым - Владимир Дмитриевич Дудинцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что тебе, Кеша?
— Погоди, не видишь, я занят.
Федор Иванович невольно ухмыльнулся — он знал эту манеру Кондакова.
Допив, поэт поставил бутылку на скамью, вытер двумя пальцами бороду и усы, взял Федора Ивановича под руку и, дыша в лицо пивом, сказал:
— Вот послушай. Новое.
Дымчатым бабьим голосом, подвывая, он начал читать:
Три с гривою да пять рогатых,
В овине сохнет урожай,
За этот сказочный достаток
Отца сослали за Можай.
А ты, его сынок-надёжа,
Проклятье шлешь отцу вдогон,
Родную сбрасываешь кожу,
За новью пыжишься бегом.
Был Бревешков, а стал Красновым,
Был Прохором, теперь ты — Ким.
И спряталась твоя основа
За оформлением таким, —
Чтоб мы и думать не посмели,
Что ты — новейший мироед,
Когда увидим в личном деле
Краснова глянцевый портрет.
Ну как? Чувствуешь, что это за вещь?
— Чувствую. Серьезная вещь…
— Да? — Кондаков недоверчиво посмотрел на Федора Ивановича.
— Да, Кеша. Вещь хорошая и серьезная. Ты реагирующий мужик.
— Ты находишь? — сказал поэт польщенно. — Ну, пойдем пройдемся. Скажи еще что-нибудь.
— Зачем у нашей старухи сундучок спер? Хоть бы пятерку ей.
Кондаков остановился, как будто в него выстрелили дробью. Потом опомнился, его рожа, окаймленная рыжеватыми с проседью лепестками, расплылась.
— Фу, напугал… Разве это ее? Она видела?
— А как же. Ходит и костит твое честное имя…
— Что же ты не остановил? На, дай ей два рубля. И от себя еще добавь. Скажи, чтоб перестала.
— Барахло ходишь по улицам собираешь…
— Барахло? Знаешь, какое это барахло? Этот сундучок у ней весь внутри оклеен газетами. Тридцатый год. И там объявления, Федя… Какие объявления! Слышишь? «Порываю связь с отцом как кулацким элементом». «Рву все отношения с родителями, сеющими религиозный дурман в сознании трудящихся». «Меняю фамилию и имя». И берут имена: Октябрь, Май, Ким, Револа… Так и повеяло, знаешь. Ночь не спал.
— Покажешь?
— Его уже нет. Одному человеку отдал.
— Жаль…
— Просил человек. У него там кто-то оказался. Из своих. Ты бы разве не отдал?
— По-моему, ты правильно отразил суть… Может, и правда, кто-нибудь делал это в экстазе. Потому что в этих отречениях от родителей есть что-то. Какой-то обряд. Люди более развитые, образованные спросили бы: а к чему эти жертвы вообще?
— Погоди, Федя. Погоди, запишу… — У поэта в руках уже были ручка и пачка сигарет. — Давай, давай…
— К чему, говорю, эти обряды делу революции? Родители — они ведь сами по себе. Раньше, например, полагалось носить крест. Тут есть, Кеша, что-то от человеческого жертвоприношения… Не каждый из этих был в исступлении… Не все пылали, ты прав. Иные трезво предавали, чтоб спасти себя, а иные — чтоб и взлететь…
— Ты думаешь? Ну-ну. Продолжай…
Федор Иванович с грустью посмотрел на его исписанную сигаретную пачку.
— Такая публикация не есть доказательство революционного образа мыслей. Наоборот! Этим утверждается: думай что хочешь, но только про себя. Сделай эту подлость — и обрежешь концы. Газета пойдет в архив под надежный замок, ключ в надежных руках — и весь твой век тебе будет уже не до старомодных кулацких настроений. Вот если сейчас кто-нибудь из них жив и ему показать сундучок с газетой, умело показать… Так иной, пожалуй, и в петлю полезет…
— Продолжай! Почему ты не пишешь стихов!
— Да, Кеша… Кто требует предать родного отца — не рассчитывай на чью-нибудь верность.
— Говори, говори…
— Нет. Больше говорить об этом не хочется.
— Ну еще немного. Пойдем ко мне, накормлю тебя хорошим завтраком. Мясо! Мясо, Федя! Мясо и лук! Вот тут, совсем рядом. Вон он, дом. Видишь, спасательный круг? Говори еще…
— Исчерпался. — Федор Иванович с интересом посмотрел на него. — Ну ладно, завтракать так завтракать. Пошли.
Иннокентий Кондаков отпер плоским ключом шикарную дверь на четвертом этаже, обитую стеганой черной искусственной кожей, сияющую бронзовыми кнопками. Они вошли в темную каморку. Здесь, как в харчевне, сильно пахло недавно жарившимся мясом. Кондаков включил свет и сейчас же начал раздеваться. Балахончик, сорочку и чесучовые брюки он повесил в стенной шкаф, туда же поставил алюминиевые туфли на женских каблуках. Из шкафа грубо выволок махровый малиновый халат и, накинув, завязав под животом пояс с кистями, предстал — золотисто-волосатый, с вылезшим из халата напряженным пузом. В золотой чаще нагло зиял воронкообразный пуп.
— Красавец! — воскликнул Федор Иванович. — Гольбейн!
— Что это такое, Федя?
— Художник был. Короля английского нарисовал, похожего на тебя.
— Спасибо, дорогой.
— Этот король переменил шесть жен.
— Да ну! Это точно — я. Спасибо, удружил. Пойдем на кухню.
Как только они вошли туда, множество тараканов кругами забегали по полу и по стенам и через мгновение все куда-то скрылись. Поэт достал из духовки лоснящуюся сковороду с четырьмя кусками мяса, сидящими в высокой подстилке из жареного лука. Понюхал и подмигнул. Каждый кусок был величиной с большой мужской кулак.
— Это ты все для себя? — изумился Федор Иванович.
— Мне надо есть мясо. Вечером ко мне придет дама.
— Серьезно относишься к делу…
Поэт кончил любоваться своей сковородкой.
— Подогреем? — спросил, сверкнув сумасшедшими светлыми глазами. И ответил: — Подогреем-с!
Пыхнул огонь в духовке, Кондаков задвинул туда сковороду. Федор Иванович в это время рассматривал приклеенное над столом цветное фото обнаженной женщины, вырезанное из иностранного журнала.
Поэт дернул гостя за рукав. Они прошли маленькую переднюю и комнату с плотно завешенным окном, в которой на столе среди высохших винных луж стояла лампа без абажура, на полу темнели десятка полтора бутылок, а на стенах висели афиши с крупными буквами: «Иннокентий Кондаков». В другой комнате была видна низкая старинная кровать — квадратный дубовый ящик с темными спинками, на которых поблескивали вырезанные тела длинноволосых волооких дев, летающих среди роз и жар-птиц. Две несвежие подушки, огромное стеганое одеяло, простыни — все стояло комом. Поэт снял закрывающий окно лист фанеры, потянув за шнур, впустил дневной свет, и стали видны грязный паркет, пыль и окурки по углам, грязные разводы и надписи на стенах. «Дурачок!» — было написано на самом видном месте губной помадой. И в этой комнате висели афиши с той же крупно напечатанной фамилией и несколько фотографий — везде поэт Кондаков, освещенный с трех сторон, в раздумье или в дружеском оскале.
— Здесь я вдохновляюсь, — сказал он, указывая на свое ложе.