Россия на краю. Воображаемые географии и постсоветская идентичность - Эдит Клюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следует отметить, что редактор считает вероятную читательскую аудиторию истории Петра Пустоты не русской, а евразийской. Россия как таковая существует здесь не более и не менее чем грустная шутка в философском диалоге. Ссылка на Евразию в предисловии напоминает о постсоветском всплеске энтузиазма в некоторых ультраконсервативных политических кругах по отношению к неоевразийству. Простое упоминание об этом знаковом географическом пространстве побуждает к прочтению романа как ответа на громкие неоевразийские высказывания А. Дугина об имперской ностальгии, о новом стремлении к геополитическому главенству, могуществу и безопасности[52].
В этой главе мы сосредоточимся на темах, имеющих решающее значение для «Чапаева и Пустоты» Пелевина, а именно деконструкции советской массовой ментальности и поиске идентичности. Современное неоевразийство с его национально-имперской идеей – тот воображаемый идеологический противник, который в романе прекрасно поддается сатирической трактовке с точки зрения философии и психологии. В числе литературных достоинств романа – серия эксцентричных философских диалогов, о сознании, этике, метафизике – и при этом всегда об идентичности. Постсоветская тенденция связывать идентичность с пространственно-географической метафорой подвергается здесь серьезному философскому испытанию.
Действие романа частично развертывается в московской психиатрической больнице, и пародия Пелевина бросает психоаналитический вызов репрессивному неоевразийскому взгляду на природу человека. Основное внимание уделено конструированию «я» четырех обитателей больницы, каждый из которых рассматривается как аллегорический компонент того, что можно назвать «национально-имперской психикой». То, что когда-то могло быть представлено как целостное массовое «я», воспевающее советские мифы и символы, теперь распалось на отдельные части, каждая из которых ищет идентичность и смысл. Фантазии каждой из них отражают обломки распавшегося порядка, в котором символы советского строя смешиваются с символами экспансии других культур. В балансе каждой психики преобладает один из психологических компонентов: суперэго, эго или ид.
Двум персонажам не удается справиться с бременем своей вновь обретенной независимости, и они ищут хозяина. Это качок-трансвестит Просто Мария, позаимствовавший имя и личность из мексиканского сериала, и мистически настроенный бандит Владимир Володин. В сознании каждого пациента доминирует гипервосприятие власти: это лакановский «порядок Символического», обуславливающий принятие властных символов, наборов правил и авторитетов и взаимодействие с ними. Третий персонаж – студент позднего советского времени, пьяница и потенциальный самоубийца Семен Сердюк, в котором безотчетное чувство утраты, ностальгический траур по сталинскому милитаризму и стремление пасть на войне за правое дело символизируют своего рода национально-имперское бессознательное; это неокончательно оформленное, зарождающееся, пугающее «реальное», угрожающее психике русского мужчины. Пациент, который заслуживает самого пристального внимания со стороны читателя, – предполагаемый автор книги «Чапаев и Пустота», Петр Пустота, молодой интеллектуал, воображающий себя одновременно передовым поэтом-авангардистом и героем Гражданской войны. Можно сказать, что его фантазии, в которых он предстает участником философских бесед рядом с популярным в народе героем – Чапаевым – в решающий для сознания исторический момент Гражданской войны, воплощают воображаемый национально-имперский порядок.
Чтобы понять сатиру Пелевина на неоевразийство, полезно будет кратко сформулировать три аспекта теории Дугина, которые интересуют Пелевина. Дугин считает Россию имперской нацией, а Москву – центром всей Евразии. Одна из его главных идей заключается в том, что не отдельные лица, а нации обладают индивидуальностью и правами. Единственный человек, который имеет ценность, – это лидер, так называемый «Белый Царь». Наконец, Дугин – сторонник идеи полицейского государства, он одобряет применение насилия и террора, особенно против своих врагов – либералов, которые считают, что отдельные люди имеют гражданские права [Дугин 1996, 1999]. Один из исторических тиранов – любимых героев Дугина, белый офицер барон Унгерн фон Штернберг, который в 1921 году завоевал часть Монголии и краткое время ею управлял, фигурирует в романе Пелевина как барон Юнгерн[53].
Пелевин дает отсылку к неоевразийской географии: Москва – центр огромной империи, Евразия – ее огромная периферия. Евразия в пелевинском романе – не что иное, как центр явно воображаемой географии. В общей сложности в «Чапаеве и Пустоте» описано пять воображаемых географических локусов: два в Москве и три на периферийных евразийских пространствах. История Петра начинается в Москве в начале 1919 года, то есть вскоре после того, как она восстановила свой статус российской столицы. Затем действие перемещается в постсоветскую Москву примерно начала 1990-х. Вплетенная в ткань повествования фантазия Петра Пустоты о Гражданской войне 1919 года, занимающая половину романа, продолжается в трех географических точках, которые можно назвать «психическими пространствами»; все они расположены в фантастической Центральной Азии: это Алтай-Виднянск, Внутренняя Монголия и река Урал в психоделической версии [Breitlinger 2004][54].
Две Москвы в романе Пелевина исторически достоверны и могут быть найдены на карте. В символической географии Пелевина отсутствует реально существующая географическая периферия, которую можно было бы противопоставить центру власти – Москве. То, что там есть, – это психогеографические пространства, пространства разрозненного национально-имперского разума, которые исподволь размывают сталинский центр и мифы сталинизма, в частности эпическую историю Гражданской войны, ключевой частью которой является легенда о Чапаеве; культ молодости и воинской доблести сталинской молодежи; сверхчеловеческую мощь полицейского государства.
Так, Москва существует как придаток к сознанию персонажей, особенно Петра Пустоты. Роман начинается и заканчивается прогулкой Петра по Пушкинской площади и Бульварному кольцу, по Страстному и Тверскому бульварам на северо-западе центра Москвы (рис. 5). В начале мы видим два важных ориентира, символы русского самосознания [Breitlinger 2004, Каневская 2000]:
Тверской бульвар был почти таким же, как и два года назад, когда я последний раз его видел… Бронзовый Пушкин казался чуть печальней, чем обычно, – оттого, наверно, что на груди у него висел красный фартук с надписью: «Да здравствует первая годовщина Революции»… Уже начинало темнеть. Страстной монастырь был еле виден за снежной мглой (ЧП, 10).
Рис. 5. Памятник Пушкину на первоначальном месте в конце Тверского бульвара (1891 г., из альбома Н. А. Найденова) [Москва 1989]
Эти два символа, конечно же, памятник Пушкину и Страстной монастырь. Памятник был открыт на Тверском бульваре в 1880 году с большой помпой и стал национальным символом благодаря знаменитой пушкинской речи Достоевского. Напротив памятника Пушкину, на другой стороне Тверской улицы, главной артерии Москвы, идущей от Кремля на северо-запад, стоял Страстной монастырь, яркий символ русского православия, один из ближайших