Что в костях заложено - Робертсон Дэвис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь скорее на любимое место — в последнем ряду. Фрэнк не шел к другим детям, которые сбивались в кучу на передних рядах. И перед ним разворачивались сокровища. Очередной эпизод (в городке говорили «эзипод») сериала, в котором благородный ковбой каждую неделю был на волосок от ужасной смерти, обманутый коварными врагами, желающими разлучить его со столь же благородной возлюбленной. Конечно, в двенадцатом «эзиподе» все кончалось хорошо, и следовал анонс другого фильма, который должен был идти несколько недель. После ковбоя показывали ужасно смешную комедию. Иногда «Кистоунскую полицию»,[14]про тупых полицейских, таких же беспомощных в борьбе против преступников, как девушка в сериале. Время от времени — Чарли Чаплина, но Фрэнсис его не любил. Чарли Чаплин был неудачником, а Фрэнсис слишком хорошо знал, каково быть неудачником, и не собирался никого из них допускать к себе в любимчики. Потом шел полнометражный художественный фильм на нескольких бобинах. Самые любимые картины Фрэнсиса обычно не нравились другим детям. Английский фильм «Лорна Дун»[15]наглядно доказывал, что гадкая тайна — имеющая отношение к тому, чем занимаются животные и почти наверняка не занимаются хорошие люди, — была ложью. Фильм повествовал о прекрасной Лорне, как две капли воды похожей на Богоматерь, но благосклонной к подлинно добродетельному герою, который мог поцеловать ее невинным поцелуем, а затем поклоняться ей до скончания века. Этот образ больше повлиял на формирование идеи женственности у Фрэнка, чем все благочестивые наставления тетушки. Конечно, такая девушка, как Лорна, никогда бы не Перешла Границы, что бы они собой ни представляли, — да она к ним и на милю не приблизилась бы! После Лорны крутили фильм «Жилец с третьего этажа»,[16]в котором великий английский трагик Форбс-Робертсон (его величие особо подчеркивалось в афишах, и билеты на этот сеанс стоили чуть дороже) играл роль незнакомца, показавшего кучке опустившихся людей, что им совершенно не обязательно жить по-свински. Он выглядел таким благородным, таким утонченным, настолько неспособным на смех или любые другие живые чувства, что явно изображал Некую Особу. Правда, на нем был не слащавый хитон, в каком обычно рисовали Некую Особу, а модный плащ и широкополая шляпа. Фрэнка еще ни разу не водили к мессе, а про церковь Святого Альбана он уже забыл, но, сидя в кино, слагал все виденное в сердце своем и возносил хвалы.[17]
Смотря фильм, Фрэнк видел не только сюжет, но гораздо больше: задний план, пейзажи (многие оказывались нарисованными, если вглядеться пристально), углы зрения, даже свет. Этим углубленным пониманием он был обязан дедушке-сенатору: тот увлекался фотографией. Фототехника сенатора была примитивной даже для времен Первой мировой: простейшая ящичная камера и треножник. С этим добром сенатор увлеченно вышагивал по Блэрлогги, фотографируя город и наиболее живописных его обитателей, если они поддавались на уговоры и соглашались посидеть смирно нужное количество секунд. Он выезжал в лагеря лесорубов, откуда подпитывалось его растущее богатство, и фотографировал людей за работой или стоящих возле огромных поваленных стволов. Он фотографировал свои заводы. Он фотографировал молодых мужчин в полном снаряжении, уходящих из Блэрлогги на войну, и делал лишний отпечаток с негатива — для их семей. Сенатор никогда не считал себя художником, но у него был острый глаз, и он без устали гонялся за различными световыми эффектами, доступными в Канаде в разные времена года. Все это он обсуждал с Фрэнсисом как с равным. Вся его отстраненность — положенная сенатору и деду — исчезала во время этих экспедиций, охоты за тем, что сенатор называл «солнечными картинами».
— Это все свет, Фрэнк, — твердил он. — Все дело в свете.
Он же объяснил, что штриховка, которой уделяли столько времени на уроке изобразительного искусства, имеет отношение к свету, — мисс Макглэддери не пришло в голову, что это надо объяснять.
Сенатор пламенно ненавидел фотографии, сделанные при искусственном освещении. Он особенно любил снимать под навесом, который по его приказу соорудили в саду. Туда при необходимости тащили мебель, драпировки и прочий антураж — это стоило немалого труда, — и там же, вроде бы в помещении, но на самом деле при натуральном дневном свете, он без устали снимал мадам Тибодо, Марию-Луизу, детей своей младшей дочери Марии-Терезы и зятя, Джеральда Винсента О’Гормана, который быстро делал карьеру в индустриальной империи Макрори. Тетушка наотрез отказывалась фотографироваться.
— Камера сломается, Хэмиш, — шутила она.
Но по ее настоянию он сфотографировал отца Девлина и отца Бодри. Каждый читал толстую книгу в кожаном переплете, в высоком раздумье облокотившись на стол и прижимая указательный палец ко лбу, явно набитому душеполезной ученостью. Сенатор даже доктора Джерома уговорил попозировать — доктор опирался на череп, ценный экспонат его коллекции.
Фотографировать было ужасно интересно, но потом становилось гораздо интереснее: Фрэнсис и дедушка запирались в ванной комнате, где было темно, если не считать тусклого света красной лампы. Они полоскали и промывали пленку в вонючих жидкостях, налитых в раковину и ванну, ожидая, пока не проявится каждая солнечная картина в отдельности — именно так, как надо, на придирчивый взгляд сенатора. А потом…
Потом начиналось самое интересное. Дедушка брал очень остро заточенный карандаш и принимался улучшать свою работу: ретушировать негатив, подчеркивая тени или обогащая отдельные детали картины тончайшей штриховкой, иногда в виде крохотных точек, иногда — микроскопических спиралей, иногда — крест-накрест. Все для того, чтобы польстить «модели».
Впрочем, не всегда для того, чтобы польстить. Джеральд Винсент О’Горман был брюнетом, и, когда сенатор закончил возиться с его фотографией, на чисто выбритой челюсти зятя проступила темная тень, придавшая ему явно криминальный вид. А шишка отца Бодри — она торчала у него на левой стороне носа, не слишком большая, но заметная, — на фотографии так сильно бросалась в глаза, что священник был поражен: он собирался послать фотографию своей матери в Труа-Ривьер. Даже величественные сутана и биретта не скрашивали этой выдающейся шишки. Зато отретушированная Мария-Тереза потеряла уже заметный второй подбородок. Сенатор никогда не комментировал эти изменения, но мальчик видел улыбку деда, под карандашом которого они рождались, и усвоил, сам того не зная, что портрет — не только желательное для всех сходство, но и выражение мнения художника.
Фрэнсиса иногда тоже допускали к ретуши, и ему не терпелось преобразить «моделей», пририсовав им косые глаза, горбы и уродливые морщины. Этого ему не позволяли, но однажды, когда дедушка отлучился, Фрэнсис слегка заострил один передний зуб отца Девлина: такой вид, по мнению Фрэнсиса, лучше первозданного снимка отражал внутреннюю сущность святого отца. Фрэнсис так и не узнал, заметил ли дедушка его художество. На самом деле тот заметил, но из духа озорства, которому не так часто давал ход, и из гордости за психологическую проницательность внука промолчал и отпечатал «улучшенный» снимок. Отец Девлин так ничего и не понял: он неоднократно исследовал собственные зубы в зеркале, а также ощупывал их языком, каждый раз убеждаясь, что его клык вовсе не похож на клыки вампира; но он принадлежал к той простодушной части человечества, которая считает, что фотоаппарат не может лгать; кроме того, отцу Девлину не хотелось критиковать сенатора.