Самое шкловское - Виктор Шкловский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тридцатитрехлетняя раковина, я сегодня болен. Я знаю тяжесть усилия на створках. Этого не должно быть.
Мне не нужна сегодня книга. Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день. Жизнь, я хочу говорить с тобою, открыв створки. Погляди мне в лицо, жизнь. Лежу на стлище, как на даче.
Война была еще молодая. Люди сходились в атаке. Солдаты еще были молоды. Сходясь, они не решались ударить штыками друг друга. Били в головы прикладами. Солдатская жалость.
От удара прикладом лопается череп.
В Галиции стояли наши городовые.
Проститутки спорили на попойках с нашими офицерами на тему о том, возродится ли Австрия.
Спорящие не замечали, что они одеты странно.
У Мопассана это называется «Фифи». У нас было все как-то пыльней, в пыльной коже.
Война жевала меня невнимательно, как сытая лошадь солому, и роняла изо рта.
Вернулся в Питер, был инструктором Броневого дивизиона. А перед этим работал на военном заводе.
Угорал в гараже. Плевал я желтой слюной. Лежал на скользком бетонном полу, мыл, чинил, чистил.
Война была уже старая. Вечерняя газета не отличалась от утренней.
Листва кажется всего густей у городского фонаря, когда ее жалеешь: не туда попала.
Любовь, вероятно, не существует. Это не вещь, а пейзаж, состоящий из ряда несвязанных вместе, но вместе видимых предметов.
Но литература тоже почти случайна. Писатель фиксирует мутацию.
Так мы фиксируем любовь.
Но в одном любовь одинакова. Она всегда, как тень, протягивает левую руку к моей правой.
Обрати на меня внимание, пейзаж. Протяни правую руку на правую.
Мне раз позвонили и попросили зайти к вольноопределяющемуся Брику.
Был такой в роте товарищ. Его все знали: при пробе он сразу разбил три автомобиля.
Пошел по адресу. Жуковская улица, фонарь посередине. Асфальт. Высокий дом, 7, квартира 42.
Открыли дверь. Это была не дверь, а обложка книги. Я открыл книгу, которая называется «История жизни Осипа Брика и Лили Брик».
В главах этой книги упоминается иногда и мое имя.
Пересматриваю невнимательно, как письма, которые еще боишься прочесть.
На первой странице стоял Брик. Не тот, которого я знал. Однофамилец. На стенах висели туркестанские вышивки. На рояле стоял автомобиль из карт, величиной в кубический метр.
Конечно, люди живут не для того, чтобы о них писали книги. Но все же у меня отношение к людям производственное, я хочу, чтобы они что-нибудь делали.
Люди менялись. Вероятно, так надо.
Овощи, например, варят в супе, но не едят потом.
Нужно только понять, что делается в этом производстве. Иначе можно в истории смешать работу с шумом.
Шум — работа для оркестра, но не для Путиловского завода[88].
В общем, вероятно, — это мы были овощами.
Но не по отсчету от нашего меридиана.
Среди туркестанских вышивок, засовывая шелковые подушки за диван, пачкая кожей штанов обивку, съедая все на столе, варился с другими у Бриков.
На столе особенно помню: 1) смоква, 2) сыр большим куском, 3) паштет из печенки.
Издан один номер «Взял»[89].
Издан «Сборник по теории поэтического языка». Что важно в формальном методе?
Не то, что отдельные части произведения можно назвать разными именами.
Важно то, что мы подошли к искусству производственно. Сказали о нем самом. Рассмотрели его не как отображение. Нашли специфические черты рода. Начали устанавливать основные тенденции формы. Поняли, что в большом плане существует реально однородность законов, оформляющих произведения.
Значит, возможна наука.
Нам нужно было начать с звуков, чтобы оторваться от традиционного материала.
Мнимая иллюстративность, казалось, существовала и здесь.
Говорили о звукоподражании. О нем говорил Белый. Очень подробно.
В первые сборники мы включили статьи Грамона и Ниропа, доказывающие отсутствие непосредственной связи между звуковой и эмоциональной стороной[90].
Мы взяли звуковую сторону не с эмоциональной, а с технической стороны.
Овощи, на которых варился этот суп, были разнообразны.
Ты помнишь свой бред в тифу?
Ты бредил, что у тебя пропала голова. Тифозные всегда это утверждают. Ты бредил, что тебя судят за то, что ты изменил науке. И я тебя присуждаю к смерти.
Бредилось дальше, что умер Роман Якобсон, а остался вместо него мальчик на глухой станции. Мальчик не имеет никаких знаний, но он все же Рома. А рукописи Якобсона жгут. Мальчик не может поехать в Москву и спасти их.
Ты живешь в Праге, Роман Якобсон.
Два года нет от тебя писем. И я молчу, как виновный.
Милый друг, книга «Теория прозы» — вышла. Посылаю ее тебе.
Она так и осталась недописанной. Вот так ее и напечатали. Я и ты, мы были, как два поршня в одном цилиндре. Это встречается в жизни паровозов. Тебя отвинтили и держат в Праге, как утварь[91].
Дорогой Роман! Зачем работать, когда некому рассказать? Я очень скучаю без тебя. Я хожу по редакциям, получаю деньги, работаю в кино и нахожусь все же накануне новой книги.
Ромка, я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты. Но здесь на улице есть люди, и пускай я теку, как продырявленная труба, земля, в которой я теку, — своя…