История картины - Пьеретт Флетьо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Я стала часто менять свои простыни ради наслаждения видеть, как она их потом гладит. Она об этой хитрости наверняка догадывалась и относила ее на счет моего зловредного нрава. Мне было все равно. Что думала обо мне эта женщина, живущая под моей крышей, какое тягостное впечатление я могла на нее производить — все это меня не трогало. Если она и замечала некоторые изъяны моего поведения, что с того? Значение имело лишь удовольствие, которое она мне доставляла во время продолжительных сеансов глажения, а ежели удавалось растянуть это удовольствие подольше, последствия меня не заботили.
Речь тут шла не о чувственной усладе. Скорее об интеллектуальной операции, всякий раз чудесным образом мне удававшейся. Но я никогда не была полностью уверена, вот и повторяла все заново, желая убедиться, что успех — не случайность, а мое стабильное, неотчуждаемое духовное приобретение. Он меня всякий раз слегка оглушал. Я оказалась способна причинять зло, полностью закрыться от других, думать только о себе! Стало быть, я могла идти к цели, не заботясь о средствах, я освоила эту фундаментальную науку, я знала ее! Но сколько же времени потребовалось, чтобы обрести уверенность, завоевать эту маленькую, такую ограниченную домашнюю победу!
Наблюдая, как она гладит, я чувствовала, что пребываю в забавной и порочной области своей души. Ее коричневые руки, под огрубевшей морщинистой кожей которых угадывалась крепкая, жесткая плоть, потрескавшаяся, как кусок дерева, выброшенный на берег морским прибоем и иссушенный солнцем, будили во мне мысли о руках мертвецов, может быть, мумий, и к ней на кухню я приходила, как в выставочный зал музея. Движения этих рук взад-вперед над гладильной доской отнюдь не нарушали впечатления. Они только подтверждали его, как надпись на цоколе выставленного предмета, которую разбираешь строка за строкой, чтобы понять назначение экспоната. Ведь нет сомнения, что удовольствие, которое получаешь от разглядывания таких вещей, всегда двусмысленно. Для меня в этом таилось удовлетворение, подобное маленькому листочку, что красуется, вылезая из самой сердцевины моего двоедушия. Ведь если черные руки принадлежали мертвой, значит, мои оставались живыми. Я упивалась этим противопоставлением, оно мне не надоедало.
Складывался некий образ, его я снова и снова жадно воскрешала в воображении, глядя, как она орудует утюгом, как двигаются над тканью взад и вперед ее хлопотливые руки, между тем как мои, сложенные на коленях, остаются неподвижными… Я смотрела, как разглаживается белое полотно, как затем складывается под ее ловкими пальцами, как скрывается за дверцами шкафа, вскоре запиравшимися, и все это оставалось со мною, во мне.
Я чувствовала, как ко мне возвращается самообладание, казалось, отныне ничто уже не сможет изгнать меня из моих пределов. За время столь долгого безмолвия в глубине моего существа образовалось нечто несокрушимое, как камень, и на этом основании я могла вновь воздвигнуть самое себя. Теперь молодая гаитянка перестала меня интересовать. Ее большие печальные глаза уже ничем мне не угрожали, она сама не требовалась мне для демонстрации и доказательства моей силы. И я разом сделалась с нею куда любезнее, так что вскоре мы чуть ли не подружились.
* * *
Зима выдалась сухой и студеной. Глядя на огромное холодное небо, очень чистое и высокое над прямыми линиями городских зданий, я говорила себе, что стала подобна ему и, может быть, более нечего ждать. Ведь цель достигнута; окаменев, я в некотором роде обрела неуязвимость. Скоро совсем оправлюсь, тогда работница уйдет, и я смогу снова, как прежде, приняться за домашние дела. Все изменилось, и все останется неизменным. Горечи я не чувствовала. Просто знала, что сумею функционировать без сучка без задоринки и, возможно, временами даже получать удовольствие от того или сего. Мое нутро оковано льдом. Благодаря этому я буду твердо стоять на ногах и с легкостью займу свое место во внешнем мире.
Но как же мне было холодно. Иногда я смотрела на картину. Ее краски поблекли, ей не хватало динамичности. Искусство обман, как и все прочее, говорила я себе, а когда кругом неправда, жить проще простого. Как бы то ни было, картина мне не мешала. Думая о муже и детях, я убеждала себя, что, разумеется, люблю их, но вместе с тем это ничего не значит. Часто, проходя по улице и глядя на встречных, я подозревала, что они тоже окаменели изнутри, и тогда они внушали мне ледяное восхищение.
Я коченела. Чем нормальнее и многочисленнее становились мои занятия, тем более праздной я себя чувствовала. Во мне осталось так мало от жизни. Внешний мир уже ничего не значил, а внутри все было сковано стужей — так, жалкий клочок, по существу, бесплодной ледяной поверхности.
В конце концов до меня дошло, что я все время думаю об этом. Когда я бросала взгляд в зеркало, меня передергивало: оттуда смотрело мраморное лицо. Я сжимала руки, терла одну о другую, но они никак не могли согреться. И страх снова начал подкрадываться ко мне.
* * *
Однажды утром начался дождь. Сперва я не обратила на него внимания. Но перевалило далеко за полдень, а он все шел. Это был один из тех нескончаемых дождей, что затопляют входы на станции метро, заливают автомагистрали, парализуют дорожное движение. На опустелый город лило как из ведра. Бешеные порывы ветра сотрясали оконные стекла. В перерывах вода стекала по ним маленькими ручейками с журчанием, тихим, как шепот. Я стала слушать, как налетают громадные разъяренные шквалы. Они встряхивали дом и, казалось, отдавались даже в моем сердце. Когда они затихали, в наступившей тишине меня колотила дрожь от далекого вкрадчивого бормотания капель, разбивавшихся о плиты мостовой. И тут я обернулась, чтобы взглянуть на мою картину.
Краски между полосами рисованного переплета подтаяли, будто их размыло слезами. Они словно стекали с перекрестий, оставляя широкие, постепенно бледнеющие следы. Холст дрожал у меня перед глазами, словно мерцающая поверхность воды, быстро впитывающейся в песок, или колеблемые ветерком заросли тростника. Из глаз хлынули слезы, казалось, они уже никогда не иссякнут. Я подошла к картине, провела пальцами по жесткому полотну, мне хотелось прислониться к нему щекой, ощутить в нем живую нежность кожи, услышать глухое биение сердца. Я обеими руками вцепилась в раму, и оттого, что не почувствовала в своих объятиях ничего, кроме дерева и хлопка, мне стало так больно, что хоть кричи. Я отшатнулась, и картина снова затрепетала перед моим взором. Влажная скользкость полос увлекала меня в центр переплета, в туманные светло-каштановые глубины. Я увидела, как там, словно на бесконечно далеком дне пропасти, плывут бледные, на глазах тающие облака.
Вновь вспыхнули все те краски, в которых мне хотелось раствориться. Я горела, как в лихорадке, меня охватило отчаяние. Нетерпение было слишком сильно, оно больше не могло выносить препятствий. Так демобилизованный солдат, выдержав бесконечное сидение в казарме и внезапно разгоравшиеся перестрелки, месяц за месяцем видя трупы и слыша стоны, — наконец после томительного ожидания возвратясь домой, впадает в бешенство, стоит кому-нибудь в метро задеть его локтем. Как будто его плоть, надолго утратившая чувствительность от инъекций новокаина, была истерзана без его ведома — обожжена, обморожена, ободрана, — хотя весть о боли и не доходила до мозга. И теперь, когда, очухавшись, он с прежним терпением собирается жить-поживать, до него наконец доходит, что времени больше нет. Отныне самое ничтожное препятствие, встающее на пути, словно разорвавшаяся бомба, терзает в клочья его тело.