Запретный край. Перевод Ольги Гришиной - Ян Слауэрхоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается отдыха и развлечений: долгие ночи сна на берегу – с раннего вечера до позднего утра, и примерно раз в квартал – посещение борделя.
Нет, это было не житье.
Но что такое тогда житье бедного крестьянина в ирландской деревне, где-то между Атлантическим океаном с одной стороны, и болотистыми лугами зеленого острова – с другой?
В этой заброшенной деревушке моя семья и еще две другие образовывали замкнутое сообщество, и в нем я был сам по себе. Чту было у меня, подростка, общего с моими родителями, немногословными, скупыми на ласку, с братом, прирожденным батраком, с моими сестрами, из которых одна шестнадцати лет забеременела от кого-то из другого клана и более с нами не общалась, другая – увядшая и сухопарая молочница, не похожая на женщину, с этой ее мужской походкой и красными кулачищами! Возможно, вернись я через тридцать лет морских скитаний, меня бы приняли и не презирали, как члена семейства черных медуз. Да, именно таково было прозвище нашей семьи и двух других. У всех были черные волосы и глаза, все были невысокие и коренастые.
Мы не были ирландцами. Мы были последними потомками пруклятой языческой кельтской расы, жившей тут до Христа, – так говорил викарий. Нет, отпрысками жертв кораблекрушения Армады, – трусов, стало быть, которые не стали сражаться, а бежали, обогнув Шотландию, под парусами больших галеонов, уворачиваясь от преследования яростных английских суденышек, – так говорил учитель.
Итак, предки на этом бесплодном берегу ели чужой хлеб и были рабами у тех, кто сами были крепостными далеких властительных английских помещиков. Некоторым всё же достались жены из тех женщин берегового населения, которых больше никто не хотел, но дети получались в отцов, их презирали и порабощали, – низкорослых, чернявых и трусоватых, и так было всегда.
С десятью другими уцелевшими меня высадили на берег в ближайшем порту М… Пропавшего имущества мне не возместили, у меня не осталось ничего, кроме зашитых в рубаху денег на черный день, и было их не много. Шум портового города, не прекращавшийся даже ночью, изводил меня бессонницей; хотя я знал, что в одном из узких переулков есть дом, куда можно проникнуть незамеченным, дабы воскурить там блаженства, я чувствовал, что, единожды попав туда, я более не вернусь к жизни, и, таким образом, продолжал влачить существование на последние гроши.
Однажды в полдень я покинул город, часа через три дошел до деревни и провел в ней ночь, терзаемый всеми демонами, которые гнездились во мне (в комнате призраков не было), а на следующий день не смог идти дальше. Я почувствовал, что болен, в голове у меня мутилось, меня сильно лихорадило. К счастью, сердобольные трактирщики не выставили меня на улицу, и в течение нескольких недель я смог выбраться из этого оглушенного состояния и прийти в себя.
О вербовке на корабль я не мог и думать и, кстати, у меня появилось сильное отвращение к моей профессии. Цели, к которой я бы стремился, у меня не было.
Я не собирался возвращаться в Гленко; я не поддерживал переписки, как это делают многие моряки, желающие вводить себя в заблуждение, прибывая в отдаленный порт – листком бумаги, отправленным из места, который они считали домом; листком бумаги, на котором без сердечности и внимания были написаны все те же слова, словно нелепые формулы обряда задушевности, не имеющей под собой никакой почвы.
Ирландцы на борту ненавидели англичан, но я не мог причаститься такой ненависти; в конце концов я не был настоящим ирландцем. Но и с англичанами я не мог найти ничего общего; англичанином я был в еще меньшей степени. Посему я оставался в одиночестве, и лишь изредка завязывалась у меня почти бессловесная дружба с окраинными жителями Балтийского моря и рыбаками из фьордов, которые зачастую совершают трамповые рейсы[48] с англичанами, если ловля скудная или их собственная бедная страна не в состоянии оснастить достаточно кораблей. Да, если бы «Трафальгар» не разбился, если не встала бы эта скала по его немного отклонившемуся курсу (этим судном управляли скверно и небрежно, – одно из самых сырых, с которыми я когда-либо имел дело), я бы так и тянул до старости эту лямку, одуревая, телеграфируя, вслушиваясь, пока не оглох бы, – с людьми моей профессии это в основном случается к пятидесяти годам.
Катастрофа разрушила мою жизнь на этом низком, незатейливом уровне. Благодаря столкновению судна со скалой я мог бы подняться наверх, устроить свою жизнь на берегу. Но я скатился вниз, – инертность моего рода, еще более усилившаяся с течением лет, – и докатился до нижней точки. Мне было просто любопытно, где лежала эта нижняя точка. И я принялся раздумывать: как, почему и отчего. А для человека, не связанного крепкими семейными узами, это дело опасное – что плаванье без морских карт и пеленга к незнакомым берегам.
На мои деньги «на черный день» я мог бы прожить в этой дешевой корчме несколько месяцев, при условии, что не стал бы сильно тратиться. Я так и поступал, выжидая, что случится, если я по-прежнему ничего не стану предпринимать. В этой корчме, в этой комнате я прожил долго. Для моего тела, за долгие годы привыкшего к жаре, эта комната имела большую притягательную силу: камин. Когда тусклое солнце закатывалось, я наваливал в него поленья, разжигал их и садился рядом в позе истинного солнцепоклонника, сделавшегося огнепоклонником. Поначалу я засыпал сам по себе, затем вечера сделались длиннее, и я стал пробовать разные крепкие напитки. Увенчались ли мои старания успехом? К этому я присовокупляю молчание, которое не является «неким величием», но признанием унизительного поражения.
Даты, в которую я достиг нижайшей точки падения, я более не помню, но это, по всей вероятности, случилось в год великого землетрясения, которое разрушило значительную часть Лиссабона[49]. Я запомнил его, поскольку оно доставило мне единственную радость в то время. Это было словно исполнение мести, которая веками ждала своего часа. Казалось бы, нелепость, и всё же это так. Я наслаждался каждым новым известием о многочисленных смертях и продолжающихся разрушениях. Когда становилось слишком темно, чтобы читать, я брал газету и поглаживал колонки с описанием катастрофы, пока мои пальцы не становились липкими от типографской краски. Потом я бросал газету в камин и, пока она загоралась, я видел кренящиеся дома, падающие башни, горящих людей. Потом бумага съеживалась, и всё было кончено.
Исподволь мне становилось лучше. Из своего единственного окна я наблюдал чахнущее солнце, последние бурые листья, агонизирующие на растопыренных ветвях буков; ночами, во сне, я слышал их стоны. Днем я прогуливался вдоль бухты в надежде, что солнце еще раз ярко осветит предгорья, но более не видел его. Мне приходилось довольствоваться луной, которая порой вечером случайно проглядывала сквозь облака; тогда я вновь усаживался к огню и засыпал; среди ночи, дрожа, просыпался, пристально глядел в мерцающие, тлеющие угли, слишком уставший, чтобы раздеваться, скатывался на матрац и снова засыпал.