Фрегат «Паллада» - Иван Гончаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что вы? посмотрите: отлично!
У него всё отлично. Несет ли попутным ветром по десяти узлов в час – «славно, отлично!» – говорит он. Дует ли ветер прямо в лоб и пятит назад – «чудесно! – восхищается он, – по полтора узла идем!» На него не действует никакая погода. Он и в жар и в холод всегда застегнут, всегда бодр; только в жар подбородок у него светится, как будто вымазанный маслом; в качку и не в качку стоит на ногах твердо, заложив коротенькие руки на спину или немного пониже, а на ходу шагает маленькими шажками. Его не возмущает ни буря, ни штиль – ему всё равно. Близко ли берег, далеко ли – ему тоже дела нет. Он был почти везде, а где не был, так не печалится, если не удастся побывать.
Я не слыхал, чтоб он на что-нибудь или на кого-нибудь жаловался. «Отлично!» – твердит только. А если кто-нибудь при нем скажет или сделает не отлично, так он посмотрит только испытующим взглядом на всех кругом и улыбнется по-своему. Он напоминает собою тех созданных Купером лиц, которые родились и воспитались на море или в глухих лесах Америки и на которых природа, окружавшая их, положила неизгладимую печать. И он тоже с тринадцати лет ходит в море и двух лет сряду никогда не жил на берегу. За своеобразие ли, за доброту ли – а его все любили. «Здравствуйте, дед! Куда вы это торопитесь?» – говорила молодость. «Не мешайте: иду определиться!» – отвечал он и шел, не оглядываясь, ловить солнце. «Да где мы теперь?» – спрашивали опять. «В Божием мире!» – «Знаем; да где?» – «38° сев[ерной] широты и 12° западной долготы». – «На параллели чего?» – «А поглядите на карту». – «Скажите…» – «Пустите, пустите!» – говорил он, расталкивая молодежь, как толпу ребятишек.
– Холодно, дед! ведите меня назад, – говорил я.
– Что за холодно – отлично! – отвечал он.
Не дождавшись его, я пошел один опять на свое место, но дорого заплатил за смелость. Я вошел в каюту и не успел добежать до большой полукруглой софы, как вдруг сильно поддало. Чувствуя, что мне не устоять и не усидеть на полу, я быстро опустился на маленький диван и думал, что спасусь этим; но не тут-то было: надо было прирасти к стене, чтоб не упасть. Диван был пригвожден и не упал, а я, как ни крепился, но должен был, к крайнему прискорбию, расстаться с диваном. Меня сорвало с него и ударило грудью о кресло так сильно, что кресло хотя и осталось на месте, потому что было привязано к полу, но у него подломилась ножка, а меня перебросило через него и повлекло дальше по полу. По дороге я ушиб еще коленку да задел за что-то щекой. Примчавшись к своему месту, я несколько минут сидел от боли неподвижно на полу. К счастью, ушиб не оставил никаких последствий. С неделю больно было дотрогиватьтся до груди, а потом прошло.
В это время К. И. Лосев вошел в каюту. Я стал рассказывать о своем горе.
– А вы скорей садитесь на пол, – сказал он, – когда вас сильно начнет тащить в сторону, и ничего, не стащит!
Вдруг в это время стало кренить на мою сторону.
– Вот, вот так! – учил он, опускаясь на пол. – Ай, ай! – закричал он потом, ища руками кругом, за что бы ухватиться. Его потащило с горы, а он стремительно домчался вплоть до меня… на всегда готовом экипаже. Я только что успел подставить ноги, чтоб он своим ростом и дородством не сокрушил меня.
Так дни шли за днями, или не «дни», а «сутки». На берегу замечаются только одни дни, а в море, в качке, спишь не когда хочешь, а когда можешь. Там рядом с обыкновенным, природным днем является какой-то другой, искусственный, называемый на берегу ночью, а тут полный забот, работ, возни. Томительные сутки шли за сутками. Человек мечется в тоске, ищет покойного угла, хочет забыться, забыть море, качку, почитать, поговорить – не удается. Всякий сустав в нем, всякий нерв бодрствует, раздраженный и утомленный продолжительным напряжением. Прошлое спокойствие, минуты счастья, отличное плавание, родина, друзья – всё забыто; а если и припоминается, так с завистью. «Да неужели есть берег? – думаешь тут – Ужели я был когда-нибудь на земле, ходил твердой ногой, спал в постели, мылся пресной водой, ел четыре-пять блюд, и всё в разных тарелках, читал, писал на столе, который не пляшет? Ужели есть сады, теплый воздух, цветы…» И цветы припомнишь, на которые на берегу и не глядел. Так вот она, странническая жизнь, исполненная приключений, тревог, бурь, волнений, о которых вздыхал я на берегу! Ну, заварил кашу, наслаждайся теперь! Неблагодарная память не сохраняет добра. Тут является жалкое, отравляющее жизнь на море чувство – раскаяния: зачем поехал!
В этом расположении я выбрался из каюты, в которой просидел полторы суток, неблагосклонно взглянул на океан и, пробираясь в общую каюту, мысленно поверял эпитеты, данные ему Байроном, Пушкиным, Бенедиктовым и другими – «угрюмый, мрачный, могучий», и Фаддеевым – «сердитый». «Соленый, скучный, безобразный и однообразный! – прибавил я к этому списку, сходя по трапу вниз: – Заладил одно – и конца нет!»
Внизу везде вода, сырость; спали кое-как, где попало. Я тут же прилег и раз десять вскакивал ночью, пробуждаясь от скрипа, от какого-нибудь внезапного крика, от топота людей, от свистков; впросонках видел, как дед приходил и уходил с веселым видом.
– Качает, дед! – жаловался я.
– Еще бы не качать: крутой бейдевинд! – сказал он. – Отлично.
– Что же отличного?..
– Как что: 10½ узлов ходу, прошли Бискайскую бухту, утром будем на параллели Финистерре.
– Подите вы, отлично!
Вдруг показался в дверях своей каюты О. А. Гошкевич, которого мы звали переводчиком. Бледный, с подушкой в руках, он вошел в общую каюту и лег на круглую софу. Его мутило. Он не знал сна, аппетита. Полежав там минут пять, он перешел на кушетку, потом садился на стул, но вскакивал опять и нигде не находил покоя. Жертва морской болезни с первого выхода в море, он возбуждал общее, но бесполезное участие. Его отвели в батарейную палубу и подвесили там койку недалеко от люка, чрез который проходил свежий воздух. Мне стало совестно за свою досаду, и я перестал жаловаться.
Следующие дни тянулись так же однообразно, волнисто, бурно, холодно. Небо и море серые. А ведь это уж испанское небо! Мы были в 30-х градусах [северной] широты. Мы так были заняты, что и не заметили, как миновали Францию, а теперь огибали Испанию и Португалию. Я, от нечего делать, любил уноситься мысленно на берега, мимо которых мы шли и которых не видали. Париж возбуждал общий интерес. Мы оставили его в самый занимательный момент: Людовик-Наполеон только что взошел на престол. Англия одна еще признала его – больше ничего мы не знали. Улеглись ли партии? Сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? – вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! – говорил я со вздохом – Пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, – пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, – уныло думал я, глядя в ту сторону, где дед указал быть испанскому берегу. – Севилья, caballeros (кавалеры) с гитарами и шпагами, женщины, балконы, лимоны и померанцы. Dahin (туда) бы, в Гренаду куда-нибудь, где так умно и изящно путешествовал эпикуреец Боткин, умевший вытянуть до капли всю сладость испанского неба и воздуха, женщин и апельсинов, – пожить бы там, полежать под олеандрами, тополями, сочетать русскую лень с испанскою и посмотреть, что из этого выйдет».