Последняя лошадь - Владимир Кулаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, и чего мне с тобой делать, друг мой милый? У меня своих забот, теперь ты на мою голову! Ну, пошли… – Пашка поднял его, спрятал за пазухой, прижав к груди. Тот в очередной раз пискнул и затих.
Пашка поднял сумку с чемоданом, толкнул коленом входную дверь. Знакомый с детства скрип петель резанул воспоминаниями по нервам. Ударила волна спёртого воздуха запущенного жилья. Пашка задохнулся. Следующая волна сплющила сердце жалостью ко всему живому и к себе…
– …Ты такой же сердобольный и дурной, как твоя мать! Та вечно всех спасала, обогревала, выручала! А как до неё дело дошло – куда все подевались?.. – тётка замолчала, прислушиваясь к чему-то внутри. Она тяжело подошла и вгляделась то ли в себя, то ли в Пашку.
– Такой же блаженный! Когда ж ты, мальчик, вырасти успел? Красивый… Весь в мать… – по её лицу пробежала судорога, но она сдержалась. Глянула на пищащий комок.
– Чего верещишь? А-а, – жить хочешь! А я вот нет. Неинтересно как-то стало… Как кота назвал?
– Почему кота? Может, это кошка!
– Да кот это, кот, что я, не вижу!
Пашка огляделся и увидел на своей тумбочке недокуренную в прошлый приезд пачку сигарет «Кент», которую ему подарили знакомые артисты, приехавшие из-за рубежа.
– Кент! Как сигареты американские.
– Ну и имя удумал! Что-то приблатнённое. Тут у меня своих кентóв хватало, ты ещё одного припёр! Назови его хоть по-человечески! Иннокентий, что ли, Кеша! Ладно, пусть живёт, всё не так одиноко будет по ночам…
Пашка сходил в магазин, набрал продуктов и приготовил ужин. Засиделись за полночь. Тётка здорово изменилась. Она не пила вот уже месяц. Раньше трезвой он её почти не помнил. Теперь лицо её было каким-то незнакомым: одутловатым, нездоровым. Умиротворённым…
Всю жизнь у Пашки было ощущение, что тётка его не замечает. Ну, есть он и есть, приехал и приехал. Уехал, и бог с ним!.. Сегодня они разговаривали по душам впервые за долгие годы. Пашка не верил ни своим глазам, ни ушам…
– …Ночи мои теперь трезвые, а оттого длинные. Я, оказывается, боюсь одиночества. Оно приходит с наступлением ночи или на рассвете. В эти часы ты боишься умереть, но и не чувствуешь, что живёшь. Только спрашиваешь себя: в чем же смысл жизни? Зачем пришёл в этот мир, если ничего не происходит? Жизнь проползла, как гусеница по червивому яблоку. Только водка и спасала…
Тётка пошарила глазами вокруг, потом привычно налила из бутылки в стакан воду. Выпила. Снова прислушалась, обратив взгляд внутрь себя…
– Беги из этого захолустья, сынок, беги! Беги, как когда-то твой отец непутёвый! Это город-чудовище! Он питается такими, как ты, как моя сестра – твоя мать. Он сожрёт твою душу, не заметишь! Беги! Прячься в своём цирке – там светло и радостно. Тут – кладбище! Я вот не успела…
У Пашки всё прыгало внутри. Он, оказывается, совсем не знал своего единственного по крови родного человека. Все эти годы он тётку жалел, как жалеют на Руси инвалидов, забулдыг и горьких пьяниц. Жалел как-то по инерции, поверхностно, не углубляясь. Да и виделись они всё реже – домой его не тянуло, и давно, скорее наоборот. Помочь он ничем не мог. Саднящую совесть он глушил денежными переводами в надежде, что крепко пьющая тётка хоть не умирает с голоду…
– Слушай меня внимательно, Пашка! У Евдокии, у соседки, моё завещание. Я на тебя дом переписала. Ты в этой развалюхе родился, тебе и решать её судьбу. Хочешь – подари, хочешь – сожги! Мне недолго осталось…
Пашка сделал протестующее движение. Тётка спокойно и обречённо махнула подрагивающими пальцами.
– Цирроз…
Через месяц Пашка вернулся в Воронеж.
Похоронили тётку рядом с сестрой, его мамой. На фотографиях они были молодыми, лет тридцати. Обе беззаботно солнечно улыбались и были похожи друг на друга до судорог в горле.
Дома соседка отдала Пашке завещание и… сберегательную книжку на его имя.
– Оказывается, всё это время она копила твои переводы! А я-то, дура старая, думала, пропивала всё! Век живи… – она вдруг заголосила. Изливались бабские слёзы с воплями и по ушедшей соседке, и по своему незадачливому внуку Шурке, и по Пашке-сироте, и по паскудной жизни вообще! Пашка тоже не удержал слёзы, представив, чего стоило все эти годы жить его тётке впроголодь…
– Она отошла под утро, на рассвете. Последние её слова были: «Передайте Пашке…» Потом еле услышали: «Любила его, отталкивала! Специально! Жалела…» Потом, когда уже совсем отходила, задыхаясь, шептала что-то одно и то же, пока не затихла. Толком так и не разобрали, какое-то «Иги, иги, иги!..»
– Беги… – Пашка сглотнул слезу.
– Что, что?
– Неважно, так…
Вечером Пашка наглухо закрыл все ставни, словно глаза дому-покойнику. Набросил навесной замок на дверные петли. Ключ и котёнка Иннокентия отдал соседке. Расцеловал бабку Дусю на прощание и поспешил на вокзал…
Пашку с Захарычем в очередной раз раскидали по разнарядкам в разные уголки страны. Поскольку жонглёр Павел Жарких был молодым артистом и теперь не обременённым семьёй и громоздким реквизитом, его частенько стали гонять из цирка в цирк так называемым «малым багажом», а проще – с тем, что умещалось в руках. Приходила из отдела формирования телеграмма с щекочущим самолюбие текстом: «срочно на усиление программы…». Артисту брали билет на самолёт, и он летел, подчас не закончив гастроли в одном городе, в другой. Маршруты часто были лишены логики и смысла. Он мог работать в Магнитогорске и тут же оказаться во Львове, а из Симферополя перелететь в Красноярск. Часовые пояса конфликтовали с временами года, а молодой артист – с отделом формирования программ. Там был вечный аргумент: «Нам некого больше послать! Вы одарённый человек, выручайте!» И посылали… Из Ташкента он улетал в лёгкой рубашечке, летних брюках и «вьетнамках», а приземлялся в аэропорту Кемерово, где уже летали «белые мухи». Сердобольные стюардессы журавлиным клином окружали Пашку и провожали до такси. По приезду в местный цирк какие-нибудь знакомые артисты обеспечивали, на первое время, соответствующей одеждой, потом Пашка подкупал необходимое, и жизнь входила в нормальное русло. В это время основной багаж с одеждой и прочими вещами находился в хозяйстве Захарыча, иначе он путешествовал бы за хозяином, не поспевая, до скончания дней.
Так пролетели полгода после развода с Валентиной. Они перезванивались, иногда переписывались, дважды она прилетала к нему, когда была свободной. Это был ад, который понемногу остывал, но муки от этого меньше не становились. Пашкино сердце разрывалось между ненавистью и любовью, каждый раз он себе клялся, что эта встреча последняя!..
Пашка смотрел на фотографию своей матери и не мог оторвать взгляда.
Каждый раз, когда он доставал этот портрет, на него накатывали воспоминания, такие яркие, с запахами и звуками, что сердце его сжималось в тугой комок, который не хотел разжиматься. Дыхание прерывалось, и надо было сделать немалое усилие, чтобы снова вздохнуть. На фотографии мама широко улыбалась, смотрела на Пашку, словно что-то хотела сказать ему очень важное, что так и не успела шепнуть на прощание…