Рымба - Александр Бушковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Здравствуй, святой отец! – говорит мужик на костыле. – Здравствуйте, люди добрые! Не признаёте земляка?
– Не признаём, мил человек!
– Митрий я, кузнеца Николая сын. А это семья моя.
– Мудрено тебя признать, Митрий, коль ушел ты на войну молодым парнем, а вернулся бородатым мужиком. Ну, веди семью в тепло.
Привел Митрий семью в дом, из-за пазухи вытащил кошку облезлую, отдал детям, а потом обнялся с отцом. Мать поохала, всплакнула и давай детей из тряпья разматывать, на печь рассаживать. По куску хлеба для начала выдала, сама приглядывается.
Два мальца-близнеца лет по семь и девочка поменьше, лет пяти, кошку поперек туловища держит, к себе крепко прижимает. Белобрысые все, глаза светлые. От холода и, может, голода прозрачные, от ветра цыпки на руках. Губы растресканы. Щеки шелушатся. Сапожки – чистая рвань, а ведь были не из худших.
Второй раз предлагать не пришлось, хлеб схватили, стали грызть. Женщина, Митина жена, за печь ушла, стала младенца грудью кормить.
Усадил отец Никола сына Митрия за стол. Мать женщине с ребеночком кувшин теплой воды за печку отнесла и тряпок чистых. Лучину разожгла. Потом достала из печи чугунок сущика да горшок каши. Поставила на стол, ложки детям раздала. Позвала вечерять.
– По-нашему не разумеют они, матушка, – вздохнул Митрий и махнул рукой, подзывая всех к столу.
Сползли малые с печи осторожно, притулились на краю лавки. Женщина младенца в полутьме пеленает.
Никола браги бутыль достал, разлил себе и сыну по чашкам. Перекрестились, выпили.
– Рассказывай, Митя, – велел Николай.
– Дела, отец, такие, – начал сын, – служил я в артиллерии, контужен был на рубеже фугасной бомбою. Пока лежал без памяти, пушечным лафетом при отступлении ногу раздавило. Наши думали, что мертвый я, оставили лежать. Да и некогда хоронить-то было, в спешке, видать, отступали. Очнулся – кругом мундиры синие, шведы. Подобрали в обоз, в плен повезли. Долго ли везли, не помню, а остановились в одном стойбище у лопарей. Тут я опять в себя пришел, лес кругом дремучий. Чую – помираю. Говорю врагам, дайте преставиться спокойно. Поняли они меня, с телеги сняли, лопарям велели закопать, как отойду. Илве наказали глаза мне закрыть. Зовут ее Илва. – Митрий кивнул на кормящую мать. Та свое имя услыхала, замерла.
– Оно и видно – Илва[14], – вступила Митина матушка, наполовину финка, – вон смотрит как глазами волчьими. Все они, лопари, колдуны да ведьмы…
– Цыть! – тихо молвил Николай, и жена умолкла. – То, что скулы у нее высоки да глаза желтые, не наша печаль. Лишь бы Митьке любо было. А то, что волос черен, так и ты не русая, а, как лисица, рыжая… Ну, что сидим как на поминках? – обратился он к ребятам. – Сущик остывает!
Митя ложкой детям показал: ешьте, мол. Тут в дверь стук. Из сеней бас отца Моисея:
– Мир дому сему! Молитвами святых отец…
– Аминь! – ответил Николай. – Входи, отче. Даже собака на тебя не лает.
Вошел батюшка, снег с бороды отряхнул. Дети увидали – глаза от ужаса круглыми стали. Ложки побросали, за печь убежали. Илва сжалась, и младенец запищал.
– Не удивляйся, отче, – говорит Митрий, – садись за стол. Как раз и расскажу сейчас, чего они боятся.
…Лежу я, значит, в чьем-то чуме, жду, когда совсем в глазах стемнеет и в ушах утихнет. За пологом шведы обоз запрягают, дальше идти собираются. Илва что-то на воду шепчет, на лоб, на губы мне капает. И понимаю я, что светло в глазах стало и в ушах гремит. А это наши ополченцы налетели откуда ни возьмись, шведов рубят, лопарей стреляют, никого не щадят. Какие кричат, иные стонут. Сабли звенят, пищали пищат, фузеи дымят и грохочут. Один ополченец, ну чисто разбойник, полог сорвал, в горячке хотел изрубить нас с Илвой. “Постой, браток, – говорю ему, – я русский!” – “А эта?” – “Жена моя!” – отвечаю. “Что делаешь тут?” – “Раненый я!” – “Ну, коль раненый, оставайся. Пусть жена тебя лечит. А нам недосуг”. Оказалось, это отряд священника Ивана Окулова по шведским тылам рыщет, заставы жжет, усадьбы разоряет. Это уж я опосля узнал, домой добираясь. Полная тысяча бандитов-охотников у него под началом. Одно дело солдат вражеских рубить, так ведь и мирных не жалеют! Целые деревни жгут. А государь Пётр Алексеич, говорят, всем ополченцам велел по рублю выдать, по кафтану да по тесаку. И добычи не отнимать. Священнику Окулову дом на перешейке подарил, ружье наградное. За то, что много горя шведу причинил и нанес урону. Так и ходит отец Иван с крестом на пузе, в кафтане поверх подрясника и с тесаком на поясе. Я сам видел…
– Ладно, Николай, я по делу, – тяжко вздохнул отец Моисей. – Ты тут жертвовал на храм, а я рассудил, что до весны иконостас чинить не надо. Так что серебро твое в целости осталось, самому тебе и пригодится. – И он сунул в руку Николаю кисет с монетами. – Пойду я, поздно уже. Потом подружимся с твоими чадами. Hyvää yötä, äiti. Hyvää yötä, lapset[15]. – Он хлопнул Митю по плечу и вышел в сени.
Дети удивленно глядели из-за печи. Девочка осторожно пустила кошку на пол.
– Ну Моисей! – пробормотал Николай и развязал кисет. – Тут раза в три монет поболее, чем я ему отдал.
– …Лечила меня Илва как умела: водой, травой и заговорами, – продолжил Митрий, – и дымом, и кровью, и даже молоком своим. Другого-то ничего не было. Дотла наши лихие люди разорили стойбище, камня на камне не оставили, всю родню ее по лесам разогнали или убили.
Не знаю, сколько времени лежал я дух вон. И в темноту меня собака черная тащила, и к рассвету олень седогривый вел. Рога у него мхом поросли, клесты в них гнезда свили. И с гусями над Рымбой я пролетал. Даже от щуки в глубине ершом мелким прятался. Однако вынырнул я из возду́хов, как из проруби. Глаза открыл – лежу у очага под шкурами в чем мать на свет.
Слышу, что-то говорит мне женщина лопарская, я в ответ по-русски, а друг друга не разумеем. Я по-нашему, по-людиковски, – толку нет. Да и что тут, думаю, говорить. Голову поднял и вижу: кожа на ране розовая и даже кость перестала гнить. Спасибо, Илва. Спасла.
Встал на одну ногу, костылик из ольхи ножом вырезал. Тем ножом, что ты мне, отец, подарил. Собрали мы с Илвой котомочку, дочь ее грудную спеленали, матери за спину перекинули и пошли втроем на трех ногах дорогу к Рымбе искать. А куда еще деваться?
И полдня не прошли, чуем – гарью пахнет. Вышли на опушку, видим – финский хутор, вернее, пепелище от него. Уж как оно там было все, рассказывать не стану, скажу только, что нашел этих малышей в кустах на краю опушки. Их, видать, успели вытолкать родители из дома, а уж в лесу их ополченцы наши славные рубить-то постеснялись. Или подумали, что сами в чаще сгинут. Почти и не ошиблись.
Сидят они в кустах, к пожарищу идти боятся и в лес не хотят. Насилу Илва их заставила пойти за нами, последние сухари им скормила. А маленькую эту от кошки оторвать так и не вышло. Она заходится аж, синеет и глаза закатывает, а кошка – та куклой у нее на руках висит, не шевелится, по глазам только и видно, что жива. И те слезятся. Ни от одной, ни от другой звука не слыхали.