Судный день - Виктор Михайлович Кононов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не забывал он и Настин наказ — здороваться со всеми встречными. Так уж тут принято. И он здоровался, даже кивал головой. И ему отвечали, и тоже кивали. Впрочем, ему это и не в новинку было: в родном своем брянском селе такой же обычай. Добрый сельский обычай. Вот поприветствуешь незнакомого человека, он — тебя, и порадуешься в душе, что и ты уже как будто здешний.
И Чадин чувствовал себя легко, раскованно, не спеша вышагивая по солнечно-белой улице и жмурясь, и поглядывая туда же, на сопки… Как все-таки легко! Чудесно! Он подумал о жене. Поняла бы она, вечно озабоченная своими проблемами «как-что-где-достать», это его теперешнее состояние? Она, его Шура, казавшаяся ему воплощением простоты и непритязательности…
Он усмехнулся, но в этой усмешке была доля грусти. Он это почувствовал. И теперь представил рядом с собою Улю… По душе была бы ей вот такая добровольная «робинзонада»? Как знать… Услыхав, куда он собирается, она произнесла одну-единственную фразу: «Даже не верится…» И одарила его такою улыбкой, что у него сердце екнуло.
У клуба он остановился, как-то странно глядя на это громадное здание из серо-белого кирпича, словно этот клуб являл собою образец современной архитектуры.
Но не формы здания привлекли его. И даже не броско намалеванный кинорекламный щит, где потрясающе-киношная Софи Лорен из «Брака по-итальянски» как бы впивалась в прохожих своим демоническим взглядом.
Чадина остановила музыка. Не потому, конечно, что радио на всю округу извещало, что «белый аист летит над белесым Полесьем…» Эта песня всегда чем-то волновала Чадина. И теперь звуки этой мелодии всколыхнули в его душе вихрь чувств и воспоминаний; в груди сдавило, и, как бы боясь, что слезы вот-вот навернутся на его глаза, он торопливо нашарил в кармане зажигалку и сигару…
И в детстве, и в юности он был во всем талантлив. Неплохо пел, вовсю наяривал на балалайке, увлекался стихами и до работы был охоч, а особо нравилось ему плотницкое дело; отец ли ему привил любовь к этому рукомеслу, как он говаривал, сам ли он навострился, но уж очень хотелось ему всегда работать плотницким инструментом. И ведь делал почти всякую работу! Ну, не так сноровисто и споро получалось, как у покойного отца-умельца, но завидовали же соседи по-хорошему, матери: «У тебя Глебушка — никогда не будешь без хлебушка…» В этом каламбуре крылось извечное уважение односельчан к труду плотника. После десятилетки он поработал в колхозе, потом. — служба на Дальнем Востоке, солдатская самодеятельность, и на Брянщину уже не вернулся; полюбился ему этот край, и после увольнения в запас подался он на стройку плотником, но…
Сейчас он с запоздалым раскаянием вспомнил, как попал на эту работу ресторанную, как говорится, не чаял, не гадал, а попал…
В осенние заморозки он провалился в траншею с ледяной водой, ухнул по самый пояс; в бытовке; правда, он пообсох малость, дотянул кое-как до конца смены, но заболел воспалением легких; потом — больничная палата, где они лежали вдвоем: он и шеф-повар из ресторана «Север» (шефа донимала бронхиальная астма); этот толстяк своими рассуждениями бил в самое «темечко»: «Пахать — и болван может… Ты башкой шурупь, понял? И с финансами будешь, и сыт-пьян будешь, и бабы будут. Усек? Эх ты, вояка с трудового фронта! Видал, какие молодки ко мне залетают? А к тебе? Где твои энтузиасты в спецробах? Давай к нам, рабочий нам нужен, я перебазарю с замом, а там — все от тебя… Усек?» Да, его проведал только бригадный профорг и то как-то поспешно… Может, на то были какие-нибудь причины, но все же… Обида, зависть, к толстяку, угнетенное состояние переросли в недовольство на все, и он решил испытать судьбу… Почему он тогда так опрометчиво «клюнул» на приманку толстяка?
— Да, почему?.. — бормотнул Чадин и с непонятной злостью отшвырнул недокуренную сигару далеко в снег.
И повернул от клуба к дому Максима; шел, а душу бередила необъяснимая обида на кого-то… Он ругнул себя. Довольно! Никаких воспоминаний! Надо радоваться вот этому всему — и ничего не надо, ничего! В конце концов, ему ведь некоторые завидуют, с Шурой у них полный достаток, а это уже кое-что…
Он притушил вспыхнувшее недовольство собой сознанием собственного благополучия.
На другой день он отправился на Максимовых лыжах в тайгу. Максим посоветовал вглубь не забираться, а то и сам не заметишь, как заплутаешь. Настя же растолковала совет мужа по-своему: «Ты, Глеб, вот чего, ты послышь, чего я скажу те… С тайгой не шути, ухи держи топориком, приглядывайся, куда поворотил, где чего обронил, примечай всяк пенек и следок, а перво-наперво держись старого ручья, коль задумаешь по распадку итти, ручей вымерзает по зимам, зато канава куда как видна под снегом, и хожено там нашими… И самое наикрасивейшее место там!» Ну, Настя! Таежный гид, да и только!
Чадин остановился и воткнул палки в снег, дыша затрудненно, с присвистом; сердце учащенно колотилось. Вот он, лишний жирок-то!
Чадин прислушался, сдерживая дыхание. Стояла еще морозная рань, мороз давил такой, что тишина казалась особенно чуткой: даже слабый сухой щелчок промерзшего дерева четко слышался в такой тиши. Заиндевело-зеленоватые лапки мелкорослых пихточек хрупко стыли в безветрии. Никакого старого ручья Чадин еще не приметил, хотя уже шел по распадку проторенной лыжней. Солнце давно взошло, вершины сопок и слева и справа слегка багровели, но здесь, где он стоял, еще держалась морозная стынь. Чадин поправил ружье за спиной и крякнул, как бы ободряя самого себя звуком своего голоса; и так громко разнесся в тиши этот звук, будто где-то рядом рыкнул диковинный зверь. Чадин даже оглянулся, дескать, не спугнул ли кого? И тут же вздрогнул.
Пестрый дятел сиганул откуда-то сверху и уцепился за кору нетолстой лиственницы, выделявшейся среди пихточек своими корявыми сухими ветками; дятел повертел длинноклювой головкой, тюкнул раза два по коре и упорхнул, исчез между деревцами.
Чадин усмехнулся и потрогал фотоаппарат, висевший на ремешке на груди; он про него и забыл при виде этого пернатого гостя. «Ага, будем начеку…» — подумал Чадин, берясь за палки.
Чем дальше он углублялся в тайгу, тем заманчивее почему-то делалось ему; в нем словно бы просыпался дух своих пращуров, испокон живших среди лесов и промышлявших там.
Не успел он пройти и полсотни шагов, как вновь остановился, замер, не смея двинуть лыжею, зачарованный увиденной картинкой: две сойки, перепархивая с ветки на ветку, с любопытством