Пасадена - Дэвид Эберсхоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тогда я вам отвечу, — сказала Шарлотта. — В ней все то же самое, что и в самой обыкновенной минеральной воде. А вот если вы спросите Маргариту, майора Крамера или хозяина «Твин Инн», то узнаете, что она промывает легкие и чистит кровь. Как-то даже сифилитики приезжали лечиться «Апельсиновой», когда совсем уж отчаялись.
Брудер стоял совсем близко от Линды, соленый ветер океана теребил его волосы, и она только сейчас заметила, что уши у него розовые и маленькие, как два бутона. Ветер шевелил брюки Брудера, просторные штанины касались ее желтой юбки, и было похоже, что только сейчас оба — и Брудер, и Шарлотта — заметили, что сегодня, в субботу вечером, на Линде надето ее самое лучшее воскресное платье.
— Ну, за источник жизни, — сказал Брудер и прочел стихотворение:
Жизнь возвращала мертвому вода,
С живых грехи, чистейшая, смывала,
Избавив от смертельного вреда,
Болящему здоровье даровала,
И в старце юность вновь торжествовала.[3]
Услышав его, Шарлотта занервничала — она не могла поверить, что есть человек, который знает хоть что-нибудь, неизвестное ей, — вынула из-за уха карандаш и принялась тараторить:
— Ой, а что это за стихотворение? Откуда вы его знаете? Повторите, пожалуйста!
Но Брудер решительно увлек Линду в сторону от Шарлотты, к другому краю площадки. Они сели на лавочку — совсем близко друг к другу и все же не соприкасаясь.
— Ты поосторожнее с ней, — предупредил он.
Линда горячо возразила, что Шарлотта — ее лучшая подруга. Тогда она еще не подозревала, что как раз в эти дни, совсем уже скоро, судьба начнет больно хлестать ее.
Вечер выдался погожий, ветви ив над лагуной клонились под ветром. Кроме Шарлотты, на площадке никого не было, и Линда с Брудером, подавшись вперед со скамейки, смотрели на Агва-Апестосу и школу на другом берегу. Над водой пролетела пара желтогорлых певунов; Линда показала Брудеру двух малых крачек — небольших белых птичек с рыжими ногами и желтыми с черным на конце клювами.
Ветер играл воротничком рубашки Брудера, открывая тонкие волосы на его груди. Губы у него были полные, неяркие, цвета неспелого винограда. Когда его пальцы коснулись ее обнаженной руки, от неожиданности у нее перехватило дыхание, как будто он нашел такое место у нее на коже, которого еще не касалась чужая рука. Но, только лишь это случилось, он отдернул руку и негромко произнес:
— Извини.
Это произошло впервые, хотя извиняться у него уже были поводы: когда выплюнул консервированный язык и рявкнул: «Не кормите меня этим!»; когда однажды вечером он случайно застал ее за приготовлением ванной: лица их, освещенные оранжевым закатным светом, замерли в окне, и если бы он чуть помедлил, то увидел бы ее раздетой, еле прикрытой лишь одним полотенцем. Очень многое в Брудере Линде было совсем непонятно. На простой вопрос, сколько ему лет, он ответил загадкой: «Да почти столько же, сколько Эдмунду, — чуть больше или чуть меньше». Но если это было так, то почему у него на груди росли волосы, а у ее брата — нет? А борода — такая густая, что подчинялась только ножу, которым режут скотину? А запах, настоящий мужской запах, такой едкий и противный к концу дня? Лежа в постели, Линда удивлялась, может ли Эдмунд заснуть, слыша этот запах и видя так близко от себя большое тело Брудера, сморенного сном. Не один раз пробиралась она через двор, успокаивала козлят, вставала на ящик и смотрела через окно. Ей было видно, как большой Брудер лежит на бывшей ее постели, зарывшись лицом в подушку, набитую куриным пером. И как бы поздно ни было, Эдмунд сидел на постели, водрузив очки на нос, и, положив на колени том Гиббона, внимательно штудировал его. Один раз она расслышала, как Брудер спросил: «Что, все его читаешь?» Потом зевнул, натянул на себя одеяло и бросил: «Я Гиббона за неделю одолел». Три вечера подряд она подсматривала за Эдмундом и Брудером, и в груди ее росло желание, страсть, которая мешалась с тихим ночным ветром, задумчивой луной и сонным сопением ослика. На третий вечер Эдмунд поднял глаза от книги и заметил в окне Линду. Казалось, он хотел сказать: «Линда, вот бы ты вернулась!»
Но не только из-за этого Линда часто садилась на камень, подпирала кулаком подбородок и начинала раздумывать о Брудере: ей не давало покоя, откуда у него на виске шрам. «Это с войны, — коротко отвечал ей он. — С войны, Линда». Он не расставался с большим охотничьим ножом, а еще со штыком, который иногда вешал на пояс; где-то через месяц после того, как она начал учить его премудростям рыбалки, Линда своими глазами видела, как этим самым штыком он распарывал морского окуня размером с небольшую собаку. «Он у тебя тоже с войны?» — спросила она. Но если у него в запасе и была какая-нибудь история с фронта, вытащить ее из него никак не получалось. Но однажды, когда Эдмунд был в поле, Брудер рукой поманил Линду в дом и сказал, что хочет кое-что показать. Он вынул из рюкзака складной веер с синей шелковой кистью, потрепанную Библию и небольшую коралловую подвеску на кожаном шнурке. Он осторожно разложил их у себя на постели и легонько шлепнул Линду по руке, когда она потянулась за подвеской. «Это от матери», — сказал он, и Линда, вытаращив от удивления глаза, призналась, что думала, будто он вырос сиротой. Он сказал, что так и было, но эти вещи лежали рядом с ним в ящике из-под апельсинов, в котором его подбросили к дверям Общества попечения о детях. Линда снова потянулась к кораллу. Он был оранжево-розового цвета, как сердцевина розы; в этот раз Брудер позволил ей подержать подвеску, только взял с нее обещание никому не рассказывать о том, что она видела.
— Тут что-то написано, — сказала она, поднеся коралл к глазам. — Паис?
Брудер осторожно взял подвеску у Линды, сжал ее в ладони и сказал:
— Я знаю только ее имя.
Все, что осталось у него от матери, было это имя да несколько вещей. Он знал, что некоторые жалели его, особенно когда он был мальчишкой, но ему всегда было как-то радостно, что за ним не стояло прошлое и ничто не тянуло его назад, не дергало в разные стороны. Было время, он был мальчишкой, а теперь он стал мужчиной и держал свою жизнь в своих руках. Брудеру нравилось думать, что он ничего не боится, и это было почти правдой; пугало его только одно: как бы не потерять себя в другом человеке.
Далеко за окраиной деревни в вечернюю тень погружалась гора Паломар; только ее вершина одиноко возносилась над холмами. Линда рассказала Брудеру, как однажды они с Эдмундом устроили пикник на ее склоне, на старой тропе, проторенной еще индейцами, которые называли гору Паау. Они отыскали местечко среди высоких, по пояс, зарослей орляка и стеблей люпина и еле отбились от целой стаи мелких мокрецов, вылетевших вдруг из срубленного ствола шелковицы и облепивших их лица и руки. Линда упросила Эдмунда подняться выше, но скоро они почувствовали запах гари, взглянули вверх и увидели, как на узкой дорожке пляшут языки пламени. Огонь полыхал высоко, примерно в тысяче футов над ними, Линде и Эдмунду не грозила никакая опасность, но Брудеру она представила все так, будто бы пламя чуть ли не опалило им лица. В ярких красках Линда расписывала, как золотисто-оранжевые языки пламени набрасывались на сухие азалии и каштаны, как погибал в горячих огненных волнах заброшенный виноградник, как метались между полыхавшими дубами белки, как страшно трещало все кругом… И тут Брудер взял ее за руку и сказал: «Ведь это все не так было. Эдмунд мне рассказывал — вам ничего не грозило, вы были внизу, в долине».