Вулканы, любовь и прочие бедствия - Сигридур Хагалин Бьёрнсдоттир
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Глаза закрывать будете? — спрашивает санитарка на немного неповоротливом исландском, и я таращусь на нее, как дурочка: зачем я должна глаза закрыть?
— Ее глаза, — говорит она с теплой улыбкой. — Не ваши.
— Ах, да, конечно, — выдавливаю из себя я и шарю по ее лицу, пальцы касаются лба, тонких бровей и век, сухих, как крылья бабочки, натягивают их на выпученные тусклые глаза.
Я стою над ней и глажу ее тощую щеку, касаюсь ее лица в первый и последний раз, и вот уже мои слезы капают ей на грудь. Этот плач удивляет меня саму, он нелогичен, ведь Гудрун Ольга не заслуживает ни моих слез, ни молитв. И все же я стою у ее кровати, плачу и молюсь за нее изо всех сил — прошу Бога, в которого никогда не верила, простить ее и проводить в лучший мир.
Впрочем, тут и без этого глупостей хватает.
Похороны малолюдны; я сижу в маленькой кладбищенской часовне рядом с мужем, а Салка и Эрн остались дома. Не вижу причин звать их с собой на эту одинокую грустную церемонию: так никто не должен умирать, так никто не должен жить — без общения, без друзей. Единственные скорбящие, кроме нас, — полторы калеки из университета и Общества культурных связей с Россией; мужчина лет шестидесяти, сухой и холодный, легонько пожимает мне руку, представляется издателем моей матери, произносит слова соболезнования и спрашивает, где ему можно достать последние страницы ее переводов. Ведь кто-то должен продолжить дело ее жизни, подхватить нить там, где она ее выпустила.
Музыку для похорон она выбрала сама: вальс № 2 Шостаковича, русскую народную мелодию, революционные песни, которые исполнили на слегка фальшивящем органе.
Мы вместе бубним:
А когда падет на сердце горе
и зайдет светило в черноту,
вспомнил тех, что умерли, лелея
властную и дерзкую мечту[20], —
и меня начинает трясти. Кристинн обнимает, прижимает к себе, я плачу, уткнувшись в его пиджак, всхлипывая, как ребенок. Он гладит меня по щеке, целует в лоб.
— Она старалась, как могла, — говорит он. — Жизнь у нее была непростая. Но сейчас она обрела покой.
— Знаю, — всхлипываю я. — Но не могу понять, почему мне так грустно?
— Ты ее любила, несмотря ни на что, — отвечает он. — Была к ней добра. Ты показала себя сильной, старательной. Я тобой горжусь.
Я сжимаю его руку: мне так повезло, что у меня хороший муж! Спутник, который идет со мной по жизни, поддерживает меня в горе и в радости.
Ко мне закралось сомнение? Червь заполз в душу?
Не думаю. Я довольна.
Умерла моя мать, а я не она. Я живу своей счастливой безопасной жизнью с моим хорошим мужем и моей красивой семьей.
Горе уступает место благодарности, у меня выступают слезы радости.
На следующий день я отправляюсь в ее квартиру и осматриваю наследство. Про Гудрун Ольгу не скажешь, чтобы она в жизни гонялась за вещами. Некоторые из ее книг забирает МИР[21], другие мне удалось пристроить в университет, а большая часть идет на утилизацию. Немногочисленная мебель отправляется туда же: она слишком ветхая и прокуренная, чтобы кто-нибудь взял ее себе. Самой мне не хочется брать ничего, кроме выцветшего акварельного рисунка, изображающего Красную площадь, и нескольких фотографий, где мы с ней вместе: стершаяся деланая улыбка, широченные брюки.
И это уродливое зеркало. Я собралась отнести его в благотворительный магазин, но потом решаю оставить себе в порыве какой-то сентиментальности, который сама не в силах объяснить. И уношу домой, но оно никуда не подходит на светлых стенах среди наших современных, со вкусом выполненных вещей. В моем домашнем кабинете ему не место, так что размещаю его в своем университетском кабинете среди книжных полок и географических карт. Там оно и висит: запыленное, безропотное и тихое, оно так долго отражало мою мать, пока та работала за письменным столом, что мне кажется — она так в нем и осталась и иногда мелькает, дразня меня.
Крепдешин
— Купи себе что-нибудь красивое, ты же заслужила. — Муж держит меня за плечи и зарывается носом в мои волосы. — Платье, жакет, красивую кофточку — тебе не помешает.
Он рад и доволен быть со мной, только вдвоем в центре города, впервые за долгие месяцы.
— Мы слишком много работаем, — говорит он. — Лишь по ночам друг друга и видим. А брак надо поддерживать, нельзя его запускать, иначе он развалится, это совместное предприятие, им управлять надо как пароходной компанией. — Мне чудятся в его голосе нотки обвинения, хотя он работает ничуть не меньше моего. Ему кажется, будто я отдаляюсь, ведь и впрямь иногда так задумываюсь, что не слышу, о чем он говорит; иногда даже выпадаю на целый вечер: он что-то вещает, а я киваю, соглашаюсь со всем, но не слышу ни слова из сказанного.
— Ты вообще тут? — спрашивает он порой. — Куда ты пропала?
Я вздрагиваю и отвечаю:
— Ах, я так устала.
Но он прав, я бываю очень далеко: в отцовских объятиях — читаю о геологических слоях; в самолете Bombardier — наблюдаю, как в эруптивной колонне набухают и лопаются тучи; в недрах земли, в темноте, думаю о вязкости, параллельных осях и давлении. Эта способность отдаляться была у меня всегда. Но после смерти Гудрун Ольги она усилилась, словно рухнула преграда, и мое внимание утекло прочь, моим мыслям стало тесно на старых местах.
Но сейчас лето, светит солнце, и наш маленький центр города красив: всё в цветах, кипит жизнь. И я здесь: внимательная, любящая; нам удалось пообедать и выпить белого вина в кафе, укрывшись от северного ветра; мы идем по Банкастрайти и улице Скоулавёрдюстиг, взявшись за руки, словно мы на двадцать лет моложе и сообразно этому влюблены, алкоголь бурлит у нас в крови. Мне ничего не хочется, у меня все есть, но я уступаю и захожу в один магазин, ведь порой бывает так весело позволить