Стамбул. Город воспоминаний - Орхан Памук
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А. Ш. Хисар, со смешанным чувством ностальгии и горечи повествуя о «босфорской цивилизации», вдруг прерывает свой рассказ и говорит, словно это только что пришло ему в голову: «Все цивилизации, как люди, обречены на смерть. И мы знаем, что не вернуть нам наших умерших друзей; не воскресить и цивилизацию, чье время прошло».
Четырех писателей, о которых я говорю, объединяет то, что они опоэтизировали сознание невозвратности потери и рожденную им печаль. Чтобы почувствовать эту печаль, не обязательно обращаться к прошлому — достаточно бросить взгляд на окружающую действительность и увидеть, что прошлое продолжает жить в стамбульских руинах.
После Первой мировой войны, когда поэт Я. Кемаль и прозаик А. X. Танпынар, желая создать образ печального османско-турецкого Стамбула, гуляли по окраинным кварталам среди развалин и сравнивали свои впечатления с описаниями западных путешественников, население города едва превышало полмиллиона. В годы моего детства, в конце 1950-х, оно составляло около миллиона, а к началу 2000 года выросло примерно до десяти миллионов человек. Если не брать в расчет берег Босфора, Пера и старый город, то получается, что население Стамбула по сравнению с временами печальных писателей выросло в десять раз.
Тем не менее образ Стамбула, существующий в сознании большинства его обитателей, создан этими писателями. Во многом так вышло потому, что за пятьдесят лет у всех этих миллионов людей не сложилось отчетливого образа нового Стамбула, существующего за пределами древнего центра города. Жители отдаленных районов, где, как известно бесстрастной статистике, есть дети, которые, дожив до десяти лет, еще ни разу не видели Босфора, согласно данным опросов, не чувствуют себя стамбульцами. В этом городе, застывшем между традиционной и западной культурами, чье население состоит из ничтожного сверхбогатого меньшинства и миллионов, живущих в бедных окраинных районах, в городе, постоянно открытом для переселенцев и разделенном на общины и землячества, за последние сто пятьдесят лет никто не чувствовал себя вполне дома.
Четырех писателей, о которых я еще буду упоминать на страницах этой книги, в первые десятилетия республики часто называли ретроградами и критиковали за нежелание сочинять утопии о торжестве европеизации, за упорное копание в развалинах прошлого и слишком увлеченное описание жизни Османской империи.
А они-то всего лишь хотели, живя в Стамбуле, не потерять способность черпать вдохновение сразу из двух великих источников, у двух великих культур, которые журналисты грубо называют Востоком и Западом. Они разделяли чувство общности, свойственное Стамбулу, потому что глубоко чувствовали его печаль; но, исследуя красоту, которую это чувство придает городу, они смотрели на нее глазами европейцев. Противоречить требованиям государства и разного рода общественных организаций и групп, быть европейцем, когда тебе хочется оставаться человеком Востока, и вести себя как человек Востока, когда от тебя требуют быть европейцем, — такой способ они инстинктивно избрали для того, чтобы достичь спасительного одиночества.
Поэт Яхья Кемаль, его друг мемуарист Абдульхак Шинаси Хисар, написавший о нем книгу, ученик, а впоследствии близкий друг Яхьи Кемаля романист Ахмет Хамди Танпынар, журналист и историк Решат Экрем Кочу — все они прожили одинокую жизнь, остались холостяками и умерли в одиночестве. Все они, кроме Яхьи Кемаля, умирая, с горечью чувствовали, что оставляют свою работу незавершенной, что книги их остаются недописанными, а те, что уже вышли, не нашли своих читателей. Что же касается самого значительного и знаменитого поэта Стамбула Яхьи Кемаля, то он на протяжении всей своей жизни отказывался издать хотя бы одну книгу.
Если бы мою бабушку спросили, каких убеждений она придерживается, то она, конечно, ответила бы, что поддерживает реформы, начатые Мустафой Кемалем Ататюрком. Но по правде говоря, ее, как и всех остальных стамбульцев, что Восток, что Запад интересовали в весьма малой степени. Она и из дому-то выходила очень редко. Как большинство людей, для которых самая важная часть города — это их дом, она не интересовалась ни памятниками архитектуры Стамбула, ни его историей, ни красотами — даром что по образованию была учительницей истории. После помолвки с моим дедом, еще не выйдя за него замуж, она совершила довольно смелый по тем временам (шел 1917 год) поступок: пошла с ним в ресторан. Судя по тому, что они сидели друг напротив друга и в этом заведении подавали алкогольные напитки, это был, скорее всего, ресторан-казино в Пера. Когда дедушка спросил, что она будет пить (имея в виду чай или лимонад), бабушка, возомнив, что ей предлагают алкоголь, дала весьма резкий отпор. «Да будет вам известно, что я не употребляю спиртное!» — сказала она.
Сорок лет спустя, выпив за праздничным столом кружечку пива и придя в веселое расположение духа, бабушка, бывало, в который уже раз пересказывала эту прекрасно знакомую всем историю и после долго смеялась. Если бабушка предавалась воспоминаниям в будний день, сидя в своем неизменном кресле, она, посмеявшись, могла и всплакнуть о муже — так рано ушедшем от нас «исключительном человеке», которого я видел только на фотографиях. Пока она плакала, я пытался вообразить себе бабушку в молодости, весело разгуливающую по улицам, но представить эту пышную, неторопливую ренуаровскую матрону в виде тоненькой, высокой и нервной женщины с полотна Модильяни у меня получалось с трудом.
После того как дедушка, сколотив состояние, неожиданно умер от лейкемии, бабушка стала главой нашей большой семьи. Повар Бекир, состоявший при ней чуть ли не всю свою жизнь и бывший с ней в приятельских (до определенной степени) отношениях, величал ее «патроном». «Как изволите, патрон!» — с легкой иронией говорил он иногда, утомившись от ее бесконечных приказов и попреков. По дому бабушка расхаживала со связкой ключей в руках, но власть ее пределами дома и ограничивалась. Отец и дядя потеряли фабрику, унаследованную ими в молодости от деда, их широкомасштабные строительные проекты кончались крахом, а деньги, вложенные в ненадежные инвестиционные проекты, сгорали, — и бабушка, избегавшая выходить на улицу, только потихоньку распродавала оставшееся от деда имущество, дома, этажи и, поплакав немножко, просила сыновей в следующий раз быть поосторожнее.
Утренние часы бабушка проводила в постели, лежа под большим толстым одеялом, прислонившись к уложенным друг на друга огромным подушкам из птичьего пуха. Каждое утро повар Бекир приносил в ее спальню широкий поднос с завтраком: яйца всмятку, оливки, брынза и поджаренный хлеб (от бабушки я перенял привычку пить сладкий чай, держа во рту кусок твердой брынзы.) Серебряный поднос он аккуратно ставил на расшитую цветами подушку, положенную посредине одеяла. (Между подушкой и подносом стелилась газета, несколько портящая картину). После этого бабушка приступала к своему долгому завтраку, сопровождавшемуся чтением газеты; тем временем к ней приходили первые утренние посетители. Первым заходил дядя — он не мог уйти на работу, не поцеловав свою маму на прощание. Потом, проводив мужа на работу, заходила тетя. Незадолго до того, как пойти в школу, я тоже каждое утро, как двумя годами раньше мой брат, стал приходить к бабушке — учиться читать. Взяв в руки тетрадку, я садился рядом с кроватью, опершись на одеяло, и пытался постигнуть тайну букв. Позже, пойдя в школу, я обнаружил, что учиться чему-нибудь у других мне очень скучно, а вид чистой страницы вызывает желание не писать на ней, а изрисовать, да так, чтобы свободного места не осталось.