Бессмертник - Павел Крусанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вслед за этим поравнявшись с гостиницей «Мир», он улыбнулся милой суетности тридцатилетнего себя же, убеждённо полагавшего, что вполне возможно расчётливо выстроить судьбу так, чтобы оставить за собой мифологию, а не биографию…
Тут, отбивая каблучками на сыром асфальте звонкую, на полшага отстающую от туфли четвёртую долю, мимо него проскользнуло нечто телесное и отвлекло от созерцания внутренней мнимой жизни – по утверждению бокового зрения, это была премилая девица. На миг он вынырнул из марева архивных видений, столь неожиданно и без явной причины выбивших крышки и хлынувших наружу из тех забвением запечатанных сот, где им надлежало пребывать, быть может, до Страшного Суда, когда этому хранилищу, этому «чёрному ящику» предстояло отвориться и засвидетельствовать меру его земного бытия. Кинув вослед девице оценивающий, но бесстрастный взгляд, он отметил высокую ладную фигуру, с художественным небрежением одетую в заурядные и ноские, а ныне способные служить примером изыска, изделия позавчерашних модисток – длинное, до щиколоток, чёрное платье с высоким воротом и тёмно-зелёный бархатный жилет. Возможно, в туалете девицы, доступном ему со спины, он приметил бы что-то ещё, вроде небольшой, отчасти напоминающей тюбетейку, зелёного же бархата шапочки, но имена подобных штучек давно перешли в разряд глосс и, не умея назвать, он весьма неотчётливо выделил их зрительно.
Вполне естественно, без всякой театральности, девица свернула за угол гостиницы на Гастелло.
«Ну и что? – внутренне удивился он. – Какого чёрта я здесь?!.» И это была первая за день мысль, связавшая его с реальностью улицы Ленсовета. Однако жонглёр, без предупреждения прервав антракт, продолжил клоунаду и наобум явил забавное воспоминание о тех давних годах, когда он с трудом ещё отличал стиль от пошлости и был настолько безыскусен в сочинении комплиментов, что однажды (собственно, это и вспомнилось) отъявленная подружка в ответ на неумеренную похвалу её коже простодушно заметила: «Можно подумать, что до сих пор ты спал только с жабами и ящерицами». Этой сценой – у бруснично-белой готики храма, сокрушавшегося на пару с охристым трилистником Чесменского дворца о неведомом этим задворкам петербургском периоде русской истории, – для него вновь открылся глазок калейдоскопа, где в поисках сомнительного сокровища стремительно, но кропотливо перебирались несметные залежи грустных и потешных, пронзительных и нелепых фигур.
Дождь – повод для одиночества, которого всем всегда не хватает. Если, конечно, он будет добренький и застигнет всех порознь. Обычно случается так: первые капли падают вниз и разбиваются насмерть, потом капель становится много, и земля делается жидкой, что само по себе – препятствие. Вероятно, жажда отрадного сиротства и стала причиной того, что некогда дождь победил землю до горы Арарат.
Ночью в вентиляционной курлыкали голоса умерших. Что мне, чёрной птице с зелёной грудкой, делать с собственным сиротством? Если его много, и оно всегда тут? И тогда – под утро – я остановила дождь. Чтобы не было повода. Остановила дождь, прочистила серебряное горло и выдула трель, которую единственно и знаю. А что мне петь ещё? Мне – демону этого места, непутёвому здешнему крысолову, если, конечно, можно так про птицу.
Понятное дело, чтобы увлечь человека, нужно сказать ему что-то интересное, то есть что-то о нём самом. Так примерно:
Кого ни возьми, всякий обычно по жизни лжив, любострастен и склонен к предательству. Будь он хоть чурбан, не отправляющий естественных нужд, а раз в жизни да совершит мерзость. Ну а записному праведнику согрешить и вовсе необходимо. Без этого – никак. Совершённая мерзость даёт натуре повод быть стойкой – паршивец узнал цену подлости, пошарил в карманах и впредь зарёкся: накладно. Всякого по жизни наперво волнует личное благосостояние и внутренний покой, что, если по чести, чудо как хорошо. Добиваясь их, человек юлит, лжёт, льстит, крадёт – если кто получше, тот своим молчанием потакает общему течению вещей, которое, будь оно считано со страниц романа, громыхнуло бы в нём бешеным негодованием. Словно напалм на снегу. Так получается, что, забравшись в бумажную реальность, человек перестаёт оглушать свои чувства корыстью, стряхивает с них близорукую дурь мирского успеха, душа его проясняется, и вот уже желаниями его правят чистые, незамутнённые переживания. Человеки, стало быть, не гневятся, не делают друг в друге дырок по случаю переустройства жизни подлой в жизнь безупречную единственно потому, что сами корыстны, нечестивы, скверны. А если бы ежечасно они имели в основе своих устремлений благородные чувства, если бы в жизни сделались лучше, возвышеннее, то, растревоженные жаждой справедливости, ослеплённые состраданием, тут же бросились пороть, вешать, декапитировать друг друга – словом, натворили бы таких преступных дел, каких не смог бы сочинить и самый отпетый душегуб, толкаемый на злодеяния мамоной. Что до вождей и пастырей… Не стоит, право, им возносить человека, очищать его от жизненной скверны – не то расплодится зло во сто крат большее, чем уж отмерено. Пока человек жалок, лжив, слаб, его хватает лишь на шкодство, но стоит ему возвыситься, стряхнуть шелуху личной выгоды, и он сложит пирамиду из девяноста тысяч голов. Недаром ведь жизнестроительные планы вождей народов сродни по механике эстетизму в искусстве, которое имеет дело с нагими чувствами. Как эстет стремится к прозрачной чистоте воплощения артефакта, так и идейный вождь стремится к удалению тумана, который портит ясность вида на его совершенную конструкцию. В таком идеальном завтра нет места мутному планктону жизни. Нет места хромоножке, тусовщику, пьяной посудомойке, бесцельному смотрению в окно, червивому яблоку, кукишу в кармане и, разумеется, мне – чёрной птице с зелёной грудкой. Понятно, что это может не нравиться. Но какой огород ни городи, а жизнь сама всё обустроит – она умней и разнообразней любой теории.
Такая, приблизительно, песня. Ничего нового, но человек её услышал и пошёл. Ну вот, а я его сканирую.
Уж так устроены маски, что они презирают лица: за мягкотелость, за то, что лицам без них – никак. Маски одни знают, какой плотности тьма находится под ними. Маскам нравятся осы, десятков девять других насекомых и, наверное, раки. Они как будто из одного профсоюза. С маской нельзя договориться, кто главнее: в самом деле – не позволять же ей править. Поэтому лучше выбрать такую, чтобы не стесняла движений. В общем, чтобы не вышло как с родителями, которые всегда виноваты перед детьми за то, что их не выбирали, – ведь мы бы с ними никогда не общались, не будь они нашими родителями.
Правда, сказанная без любви, это, собственно, и есть ненависть. Оставим, впрочем. Бытует мнение, что средь людей каждый первый – маска, но не всяк понял, что внутри него сидит какой-то старший зверь или, скажем, флора. Однако это пустое: таких, как я, – одна на десять тысяч. Нарядившись, снаружи мы, как все, а копнёшь немного, и нате вам: тушканчик, жёлто-карий шершень, плоское брюшко гладыша, ряска или, чего доброго, крысолов. По правде, нас, конечно, больше, но остальные маскам уступили, поэтому чувствуют себя скверно и от людей неотличимы. Ну, разве что всё помнят, могут спустя год продолжить байку с прерванного места, не склонны романтизировать своё прошлое и имеют странную манеру разговора – никогда не перебивают и ответы дают с задержкой в три секунды, словно ожидают уточнений. Но тот, что пошёл на мою песню, – нутряной, настоящий. Считывая его жизнь, отыскивая в нём запорошенные клавиши, куда, выдавливая жесты и звуки, жмёт пустота, которая сильнее меня, но которой до людей пока что есть дело, я не помню о сиротстве. Некогда.