Маяковский. Самоубийство - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Замена «пустого вы» на «сердечное ты» — вещь тонкая и даже таинственная.
В юности это дело обычное, и немудрено, что со всеми, с кем мы дружны или даже просто знакомы с юных лет (не говоря уже о друзьях детства), до конца дней остаемся, как были, на «ты», даже если отношения давно уже исчерпали себя и длятся по инерции, а то и вовсе превратились в холодно-недружественные. Но когда дружеские отношения завязываются в зрелом возрасте, тут все уже не так просто.
С иными из этих поздно обретенных друзей так и остаешься на «вы»: сохраняется какой-то неуловимый барьер, который почему-то не так-то легко преодолеть. С другими же сразу и легко сходишься на «ты», но это, бывает, тоже ровным счетом ничего не значит: отношения остаются поверхностными, а часто даже пустыми.
В моих — сразу и навсегда определившихся — отношениях с Фимой все было иначе. Тут этот быстрый (пусть не через неделю, а через год) переход на «ты» обозначил многое. Это короткое «ты» между далеко не молодыми уже людьми, познакомившимися и сблизившимися недавно, да и встречающимися не так часто (государственная граница хоть уже и не на замке, но все-таки — препятствие для непрерывного общения), адекватно выражало самую суть сложившихся между нами отношений.
Отношения эти, день ото дня становившиеся все более тесными и прочными, завязались (а практически даже уже и сложились) в тот самый момент, когда он произнес эту свою короткую реплику: «Тогда я — Фима» — и разложил передо мной на гостиничном ложе свои книги, о которых торопился рассказать самое главное, чтобы я сразу увидел, понял, убедился, что мы с ним — единомышленники, делающие одно, общее дело.
На первой из них он тут же сделал трогательную надпись. Были там какие-то теплые, ласковые слова, и они, конечно, были мне приятны. Но гораздо больше, чем они, тронули и обрадовали меня две строчки, которые он тут же начертал в правом верхнем углу титульного листа: «Хочу надеяться, что и эта книжечка рифмуется с правдой…»
«Рифмуется с правдой» — это было название моей старой книги, которую он, оказывается, знал.
Я вообще-то не очень склонен обольщаться теплыми надписями на книгах, которыми меня одаряли друзья, знакомые, а нередко даже и совсем незнакомые люди. По себе знаю, что надпись на книге, которую даришь, далеко не всегда выражает подлинное отношение дарителя к одаряемому.
Бунин пошутил однажды:
— Знали бы вы, сколько надписей на своих книгах я сделал, украв формулу у Горького: «Я желал бы переплести для вас эту книгу в кожу моего сердца».
Хорошо зная всему этому цену, я, тем не менее, был (повторяю) искренне тронут этой Фиминой дарственной надписью. Сразу поверил, что это — не просто дань вежливости, не только желание сделать мне приятное.
Растроганность, однако, не помешала мне отнестись к подаренной книге с некоторой долей настороженности.
Насторожило уже само ее название: «Симметрические композиции у Пушкина».
А раскрыв ее и перелистав, я с ужасом увидал, что чуть ли не с каждой ее страницы на меня глядят какие-то таблицы, чертежи, схемы, в которых (с детства питал ко всем этим штукам непобедимое отвращение) мне нипочем не разобраться.
— Это что же, структурализм? — совсем было приуныв, спросил я.
— Это структурализм с человеческим лицом, — улыбнулся Фима. И я как-то сразу поверил, что и тут у нас не будет никаких разногласий.
Их и в самом деле не было. А позже, проштудировав ту Фимину книжку, я даже слегка подобрел к структурализму. Впервые всерьез подумал, что, может быть, и в том, который не «с человеческим лицом», тоже есть какое-то рациональное зерно…
Не могу сказать, чтобы никаких разногласий у нас так-таки уж никогда не возникало. Но все эти разногласия как-то сразу отходили на второй (а то и на десятый) план в сравнении с неизменно поражающим нас сходством реакций на самые разные — не только литературные, но и жизненные — впечатления.
Помню, летом (а может быть, даже и весной) 91-го мы с ним заговорили о Горбачеве, который был тогда уже, как выразился бы Солженицын, на исчерпе.
Фима, как человек, наблюдавший за событиями, волновавшими нас обоих, с того берега, жадно расспрашивал меня, явившегося из самого их эпицентра (встретились мы тогда в Америке), а я, не скрывая своего разочарования, говорил о том, что наш генсек-президент отстранился от самых надежных своих соратников (А. Н. Яковлев, Шеварднадзе, Бакатин) и окружил себя людьми (Павлов, Янаев, Пуго), у которых на лицах написано, что они собой представляют и чего стоят.
И вдруг Фима, положив свою руку на мою, с чувством произнес:
— Властитель слабый и лукавый…
Я прямо задохнулся: эта пушкинская строчка уже готова была сорваться у меня с языка. Фима опередил меня на какие-нибудь полсекунды.
Я, правда, запнулся из-за следующих двух слов: «Плешивый щеголь».
Конечно, велик был соблазн отнести и их к Михаилу Сергеевичу, который не только был плешив, но и любил щеголять отлично сшитыми костюмами. Но такой мелкий выпад казался мне не вполне достойным. Да и не хотелось мне расставаться с последними иллюзиями, ставить крест на человеке, который вчера еще был воплощением самых пылких наших надежд.
Но Фима не остановился на первой строчке и с большим напором продолжил:
— Нечаянно пригретый славой…
Я попытался защитить Михаила Сергеевича, сказав, что, в отличие от Александра Первого, которого имел в виду Пушкин, он все-таки свою славу заслужил: кое-что все-таки сделал, чем бы это ни кончилось.
Фима, судя по всему, держался на этот счет другой точки зрения. Но спорить не стал.
— Да, — сказал он. — Но Александр Сергеевич-то каков?
— Что говорить, — развел я руками. — Обыкновенный гений.
Насчет Александра Сергеевича никаких разногласий у нас никогда не было.
А вот по поводу Маяковского разногласие однажды возникло. И, как мне сперва показалось, весьма серьезное.
В статье Фимы о поэтике Маяковского (в его книге «Там, внутри. О русской поэзии XX века») я прочел такое, больно задевшее и, по правде сказать, даже возмутившее меня рассуждение:
► Система Маяковского органична; она сложилась до революции и тогда, в лучшую его пору, послужила созданию небывалых произведений. После 1917 и особенно после 1923 года, как бы советские критики ни старались доказать обратное, наблюдается катастрофическое падение таланта и искусства Маяковского.
Это была не случайная, проходная фраза, а конечный вывод, итог, последнее слово, заключающее все его размышления о роли и месте Маяковского в русской поэзии XX века. Но вывод этот задел меня не только своей очевидной несправедливостью. Больше всего шокировала и раздражила меня грубая плоскость этого суждения, недостойного такого чуткого и тонкого исследователя, каким я всегда считал Фиму.