Рискующее сердце - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Берлин
Для меня было бы невозможно проявить к моей собственной личности столько участия, хотя я и не могу отрицать его наличия, если бы не два обстоятельства, придающие мне известную уверенность.
С одной стороны, у меня есть чувство, будто я исследую чуждое и загадочное существо, и это предохраняет меня от вульгарно-себялюбивого подогрева, от затхлого воздуха жилого помещения или спальни, что отвращает меня, например, от «Антона Райзера».[24]Это чувство позволяет сохранять мой прием в большой чистоте, как резиновая перчатка на пальцах во время операции. Даже в тревожнейшие мгновения я редко терял это чувство, подобное наблюдательному пункту, позволяющему из эксцентрической дали прослеживать и фиксировать таинственное мельтешение. Мне часто казалось даже, что в человечнейшие мгновения, каковы, например, мгновения страха, там, наверху, происходит нечто, сравнимое с насмешливой улыбкой. Но и другие знаки — печаль, умиление, гордость — я склонен был принимать за сигналы внутренней оптики в точке наблюдения, которую я предпочел бы обозначить как второе, безличное, тончайшее сознание. С той точки зрения жизнь сопровождалась чем-то, кроме мыслей, ощущений и чувств, и ее ценности как будто снова переоценивались, как однажды взвешенному металлу особой инстанцией присваивается еще один штемпель. При взгляде оттуда в этом движении проявляется захватывающее очарование, как будто внутри пространства возможно самосознание жизненности.
И тогда я понимаю, что мой основной опыт, выражающийся процессом самой моей жизни, не что иное, как типичный жизненный опыт моего поколения, его вариация, связанная с мотивом времени, быть может, обособленная разновидность, но отнюдь не выпадающая из родовых признаков. Осознав это, я имею в виду, занимаясь мной самим, не собственно себя, а то, что лежит в основе этого явления, что в своей значительности не ограничивается отдельным случаем и потому может быть принято на свой счет каждым.
Лейпциг
Странные предпочтения и наклонности, заставляющие человека рассматривать лишь определенную часть большой, казалось бы, совершенно замкнутой области, решительнейшим образом характеризуют существо его личности. Так, я нахожу смысл в том, что, занимаясь анатомией, я никак не мог втянуться в изучение костей и теплел к занятиям геологией только тогда, когда в нее включалась палеонтология, а среди всех периодов былой жизни для меня обладал сказочным блеском лишь юрский период, и ольха казалась мне противной, а клен великолепным, и среди тысяч стран, составляющих мир, самой заманчивой была и ныне остается для меня Центральная Африка. Я знаю, почему все это так, но как объяснить отвращение, которое я испытываю к растениям и животным Австралии, в особенности к сумчатым, а если затронуть еще более странное, почему Гюисманс, о котором я годами ничего не знал, кроме букв его имени, представлялся мне сулящим что-то очень значительное для моей жизни — предчувствие, вполне подтвердившееся впоследствии? Такими склонностями и отторжениями заявляет о себе наше внутреннее существо, вечно скрытое от нас самих, стремящееся выразить себя в уподоблении, с лунатической уверенностью дающее почувствовать степень нашего родства со всеми вещами в мире и определяющее нашу внутреннюю перспективу. Для меня всегда была событием встреча с жизнью, на вид совершенно прозаической, чья поверхность прогревается в одной из своих точек, сама не зная почему, бесцельно, но не бессмысленно, в таком разладе со своим окружением, что смешного не миновать. Учитель сельской школы, коллекционирующий черепки и древнеримские монеты, небогатый купец, вдруг бросающий свое дело, чтобы изучать греческий язык ради углубленного мудрствования над силлогизмами, слесарь, прочитавший Уолта Уитмена, перечитывающий его и не заглядывающий ни в какую другую книгу, — все эти явления отчетливейшим образом показывают, что жизнью движут весьма таинственные и отнюдь не целесообразные стимулы. Отовсюду закидывает Незримое таинственные удочки, предназначенные для нас, и малейшая, отдаленнейшая вещь исполнена мистической жизни, частица которой — мы сами. Когда Яков Бёме при виде оловянного сосуда постиг всю любовь Божию, в его переживании не было ничего необыкновенного, и, быть может, важнее почувствовать, что этот сосуд был именно оловянный.
Берлин
Полагаю, что ужас можно вызвать с особой эффективностью таким способом: есть сорт листовой жести, тонко раскатанной при большой ширине; такую жесть используют в маленьких театрах, когда по ходу действия требуется гром. Что если взять побольше таких жестяных листов, только раскатанных еще тоньше ради вящего звука, и расположить их один над другим подобно листам в книге, чтобы они не прижимались один к другому, а удерживались на некотором отдалении друг от друга с помощью какого-нибудь приспособления?
На самый верх этого громоздкого вороха я водружаю тебя, и верхний лист сразу же с лязгом лопается надвое, не выдержав твоего веса. Ты проваливаешься, но проваливаешься на следующий лист, который лопается, в свою очередь задребезжав еще яростнее. Ты обрушиваешься на третий, на четвертый, на пятый лист, их еще много внизу, взрывы ускоряются и усиливаются, вызывая впечатление непрерывного в своем темпе барабанного боя, все более оглушительного. Ты обрушиваешься все неистовее, все исступленнее грохот барабанов, и вот уже вместо них остается могучий рокочущий гром, пока наконец границы сознания не будут взорваны сплошным ужасающим шумом.
Так ужас насилует человека, а ужас — не оторопь, не страх и не тревога, ужас — нечто совсем иное. Скорее ужас сродни жути, которая нападает, когда узнаешь лицо Горгоны со всклокоченными волосами и ртом, раскрытым для крика, а жуть скорее угадывает, чем видит недоброе, но от этого только мощнее ее парализующая хватка. Страх еще не достигает границы, еще может вступить в переговоры с надеждой, а испуг — да, испуг — наступает, когда прорывается верхний лист. И тогда, в убийственном обрушении, резкие литавры и багряный накал испуга перерастают в ужасное.
Представляешь себе, что произойдет в помещении, которое мы, быть может, однажды сотрясем и которое простирается между предчувствием гибели и самой гибелью?
Лейпциг
Мне снился старый дом, в котором сон мой прерван чередой неслыханных звуков, неким гнусавым «данг, данг, данг», и я встревожен до чрезвычайности. Я вскакиваю и, не помня себя, наталкиваюсь на стол, дергаю скатерть, она сползает. Я знаю: это не сон, я бодрствую. Становится все страшнее, а «данг, данг, данг» учащается, подавляет. Оказывается, так вибрирует в стене потайная упреждающая пластина. Я бросаюсь к окну и вижу дремучий, тесный переулок в глубокой шахте, которую образуют стены домов. В переулке толпятся люди, на мужчинах высокие шляпы, заостренные кверху, на женщинах и девушках платья, давно вышедшие из моды, к тому же напяленные кое-как Кажется, что-то выгнало их в переулок из домов, их голоса раздаются внизу. Я слышу фразу: «Опять в городе пришлый».
Я оборачиваюсь и вижу: кто-то сидит у меня на кровати. Я бы выпрыгнул из окна, но я не могу сойти с места. Этот кто-то исподволь приподнимается, не сводя с меня глаз, а глаза раскаляются, вперяясь в меня все острее, и при этом увеличиваются, ужасая непостижимой угрозой. Вот уже невозможно выдержать их величину, их красный блеск, и они взрываются искрящимися вихрями. Так рдеющие угли крошатся, прокаливая ржавчину. И наконец, зияет только мрак выгоревших глазниц, нечто вроде абсолютного ничто, едва подернутого жуткой оболочкой.