Я проклинаю реку времени - Пер Петтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— За людей! — а я откликнулся:
— Эй, внизу, прием!
Мы выпили по большому глотку, и Хансен сказал:
— Ну вот, и никто не пострадал.
Я сидел на приступке террасы, ветер пробирал до костей, мерзли руки. Деревья вокруг нас стояли голые, орешник, дубы и березы, и ивы, и ольха, и садовые сливы неизвестного возраста и еще какие-то деревья, со всех ветер посдувал листву наголо. Причем дуло с севера, из городка Скаген, из ледяной Норвегии с ее елями, и серым гранитом, и моим отцом, который в эти минуты идет в лес знакомыми тропинками, потому что не знает, куда себя деть.
Хансен дружелюбно поманил меня, предлагая встать:
— Айда в Хрустальный дворец?! Там можно снять куртки.
Он сказал правду, в доме стоял обогреватель с раскаленной красной спиралью и разгонял по комнате волны тепла, мы с Хансеном сели на белые пластиковые стулья, каждый держал свою зеленую жестяную банку с пивом. Я поднес ее к губам и сделал большой глоток, пиво легло поверх кальвадоса, ощущавшегося в животе мягким шариком, и показалось мне неземной вкусноты. Надо начать пить, подумал я, выпивать каждый день, и жизнь пойдет, как сейчас — закрыл глаза и чувствуешь, как разгоняется по телу алкоголь. Я закрыл глаза. В Хустальном дворце было тихо. И тепло. Только едва слышно пенилось пиво и кричали чайки за деревьями.
— Мама твоя, — сказал Хансен.
— Да? — сказал я, но веки не разлепил.
— Она больна, — сказал Хансен.
— Я знаю, — сказал я, — поэтому и приехал. — Он ничего не говорил, и снова я сказал: — Я поэтому и приехал. Зачем иначе я притащился бы сюда в такое время года? Сейчас вам не лето, жариться на пляже я не думал.
— Да, сейчас не лето, — отозвался он.
Я открыл глаза. На стене «Кристин Радик» шел под полными парусами и резал голубые волны, например, Бискайского залива или Норвежского моря. Эту картину Хансену давным-давно, на пятидесятилетие, подарила моя мама. Рядом с картиной висела книжная полка, заставленная романами Стейнбека плюс симпатичное двухтомное издание «К востоку от Рая», или «К востоку от Эдема», как она называется по-датски, а замыкали ряд «Три товарища» Ремарка. Их я прочитал, когда мне еще двадцати не было, вместе с «Жизнью взаймы». Там речь о гонщике и женщине с туберкулезом, которую он любит, она лечится в санатории в Швейцарских Альпах, а он ее все время навещает. Почти в каждом романе Ремарка есть женщина с туберкулезом. Меня это утомляет, честно говоря.
Я встал с бутылкой в руке, подошел к полке, вытащил «Трех товарищей» и стал рассматривать цветную обложку, на которой был нарисован «Карл-призрак шоссе» или, как он правильно назывался в гимназической немецкой хрестоматии, Karl, das Chaussegespenst, гоночный автомобиль троих друзей, о которых рассказывается в романе. Ну и женщина, больная туберкулезом, — четвертый товарищ, так ведь и в «Трех мушкетерах» речь тоже не о троих, а о четверых приятелях, и четвертый — это д’Артаньян.
— Как она там?
— Устала, — ответил я. — Прилегла.
— Это нормально. Ты не рассердишься, если я последую ее примеру?
— В каком смысле?
— Тоже пойду прилягу.
— Ты тоже болен?
— Нет, не болен. Но я устал и уже не так молод, как ты.
— Ложись, конечно, — ответил я, сделал два шага к двери, думая, как его понять, надо ли мне уходить.
— Вот и хорошо, — сказал Хансен, — я рад, что ты не обиделся. — Он одним глотком допил пиво и сказал: — Посиди здесь в тепле. Тебе тут всегда рады. — А потом исчез в задней комнате Хрустального дворца, семафоря из заднего кармана революционной тряпкой.
Всегда рады, угу. Я стоял с пивной банкой в руке, не зная, то ли уйти, то ли сесть и почитать, например, Ремарка. Но в доме было душно, слишком жарко, и книга не та. Я чувствовал себя обманутым. Я вышел из Хрустального дворца на улицу с пивом в руке и подумал: раз так, уеду домой, здесь меня никто не хочет видеть.
Я пересек пристроенную Хансеном терраску, прошел мимо прикрученного к козлам мотора, оглянулся и увидел, что в причудливо-полосатой тени куста неподвижно стоит фазан, обратив длинный хвост в сторону дороги. Фазан был коричнево-красно-зеленый, плотно обложенный тишиной, которая показалась мне угрожающей. Только блестящий глаз едва двигался в красном пятне и отсчитывал каждый мой шаг. Я испугался этого глаза.
— Чёрт, — сказал я громко. — Это знак.
И пока я шел к изгороди, чувствовал, как глаз прожигает в моей спине дыру.
Это случилось в субботу, около полуночи. Я спускался вниз в город, возвращаясь с маминого пятидесятилетия. Я решил дойти до площади Карла Бернера пешком, хотя легко мог бы доехать на метро, это меньше пятнадцати минут, но мне надо было выветрить из организма этот вечер.
Идти пешком было далеко и темно, хотя фонари вдоль дороги светились, некоторые желтым, некоторые оранжевым, а некоторые холодным синим блеском.
Я ходил этим маршрутом годами, но, пока не съехал от родителей, почти всегда двигался в обратном направлении, потому что любил ходить по правой стороне этой дороги, но обязательно вместе с потоком машин, а тогда оставалось идти из центра, в противном случае мне казалось, что все водители пялятся на меня, а некоторые даже опускают стекла и показывают пальцем — вот, мол, чудак, один из всех прет по жизни не в ту сторону.
Но я переехал от родителей, жил отдельно уже три года. И сейчас шел осенней ночью по городу, возвращался с пятидесятилетия мамы и шагал к центру мимо Орволла, под круговой развязкой на кольце, и дальше вниз мимо района Торсхов и школы в Розенхофе, печально серевшей в конце улочки направо. Я проучился в ней два года, пока не пошел дальше, в гимназию. Здание похоже на тюрьму восемнадцатого века, парижскую Бастилию, например, и годы, что я провел в ее стенах, не были самым радостным периодом жизни. Но теперь школа вместе со школьными годами осталась позади, а я начал спуск к площади Карла Бернера.
Дойдя до нее, я в который раз подумал, какая же это прекрасная площадь, точно солнце с лучами-улицами, сияющими во все стороны, такой, насколько я знал, могла быть городская площадь в каком-нибудь большом городе в мирное межвоенное время, в Берлине из кёстнеровских «Эмиля и сыщиков» или в Цюрихе, в Базеле и Будапеште, где трамвайные пути и автобусные маршруты пересекались в скрупулезно просчитанном орнаменте стальных дуг, блестевших на брусчатке, а в воздухе надо мной, гораздо выше движения, выше трамвайных колес и резинового хода шин вздымалась путаница проводов, протянутых от домов на одной стороне, через красивые металлические столбы посередке на другую сторону и закрепленных на домах там. Провода были как крыша, под которой можно спастись от дождя. Так мне казалось.
Эта площадь — особый мир: вот на запад отходит царственно широкая улица Кристиана Микельсена, по бокам ровными шеренгами замерли липы, правильно зеленые или, как в этот вечер, выпроставшие голые серые ветки в серый сумрак ночи. В другую сторону отпочковывается Гренсевейн, она делает зигзаг за станцией метро и исчезает, на домах этой улицы горит реклама, и за углом на Финнмарк-гате, и наискось через площадь, рядом с заправкой, тоже реклама, а неподалеку от книжного магазина, левее или правее, смотря где вы стоите, сияет красными полосами неоновых ламп вход в кинотеатр «Ринген» с Тронхеймсвейен, но после сеанса, еще плохо ориентируясь на свету, вы выйдете на Тромсё-гате вблизи кондитерской Бергенсена. Еще пересекая площадь, я почувствовал себя лучше. В голове не гудело и не ныло. Было очень поздно, ночь, вокруг высилась темень, вихри снежной крупки кружились в порывах северного ветра, и транспорт реденько полз в сторону центра. А я шел по широкой площади далеко от тротуаров, переступал рельсы и камни брусчатки, это была моя площадь, мой перекресток большого города, ее называли Красной площадью — до войны потому, что в Восточном Осло она была такая одна, а в семидесятые потому, что многие утверждали, будто бы светофоры на площади всегда горят этим цветом.