Манечка, или Не спешите похудеть - Ариадна Борисова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но как же я его ненавидел! Рожу его изрыжа-белую, глаза с желтизной, как у волка, ручищи его волосатые! Ох, как молился я, когда мужики его гвоздали, чтоб замочили совсем! Рвался между ним и мамкой… Всю мою ребячью душу они оба раздирали напрочь!
…В тот выходной, седьмого, как сегодня, мамка с Иоганном прилегли отдохнуть после переборки картошки. Меня гулять отпустили, да подозрительно быстро. Я сделал вид, что рад, умчался сразу, а сам обернулся через огороды и подполз к окну. Окно-то, я уже говорил, простой марлей затянуто. Только отогнуть край, а рядом у стены кровать ихняя…
Слышу — шепчутся.
— Ауген, — бормочет Иоганн, — вундербаре ауген…
— Девочку рожу, — говорит мать, а голос звонкий, легкий, будто вовсе не ее.
— Дьевощка, — засмеялся Иоганн, — о-о, гуд дьевощка, харашо!
— Как дозволят, уедем отсюда. На Север куда-нибудь завербуемся, Ваня. Станем как люди жить.
И затихли, только кровать ходуном заходила, а потом тонко-тонко застонала мамка…
На спинке кровати висела его тужурка. Внутренний нагрудный карман аккурат возле окна. Я туда залез и вытащил пакетик, в бумагу обвернутый. Думал — деньги, а развернул — фотография. Сидит на кресле кудрявая молодайка и держит на коленях мальца в пиджаке с отложным воротником. Лицо у молодайки довольное, улыбается, и чем-то на мамку похожа.
Я понял — вот она, настоящая семья Иоганна. Немецкая семья… На обороте что-то не по-нашенски накарябано. Только и разобрал почти что на русском написанное — Отто, видать, мальца имя, дата и «Нюрнберг». Немецкого города название.
Чего же, думаю, Иоганн к ним в Германию не вернулся, к своей кудрявой, к сыну-малшику? Что его здесь спотыкнуло, что за сила такая на чужой вражьей земле, посреди ненависти лютой остаться вынудила? Что заставило всей шкурой немецкой прикипеть к мамке, которая, когда напивалась, била его так жестоко, как, наверно, даже мужики не били?..
Вот этого я тогда не понимал. А с годами дошло — вундербаре ауген… За это жутко уважаю его теперь. Самому-то изведать не пришлось — не каждому на земле выпадает такая любовь, чтоб всем чертям, всем врагам — всему свету назло! Я ж, глупый, думал, что он трус, потому что немец. Немцы для нас все до одного были трусы и гады. А было это своего рода геройство — чтоб идти сквозь годы, как сквозь строй с пинками да выхарками, и терпеть все это, выносить покорно без слов. Только для того, чтобы видеть мамкины глаза.
Я ту фотографию зачем-то взял с собой. Вечером у печки посмотрел еще, порвал на мелкие клочки и выбросил.
Когда немец по хозяйству на улицу вышел, стал я допытываться у мамки, осталась ли от отца фотография. До того не догадывался спросить.
— Нет, — сказала она порывисто, будто тоже порвала что-то голосом.
— Иоганн тебя не бьет?
— Нет, — повторила она и внимательно на меня посмотрела. — Чего ты?
— Так, — уклонился.
— Он меня любит, — сказала резко. И поправилась: — Любит, наверно…
— Это отец тебя любил, — закричал я. — А Иоганн — нет! Немцы любить не умеют!
— Зря так думаешь, — растерялась мамка. — Сколько лет Иван с нами живет — неужто не заметил еще?
Немец занес дрова, сунулся печку растопить — холодно еще было, а там обрывки эти. Присвистнул: «Доннерветтер!» — большой, страшный, волосы взлохмаченные:
— Иди сюда, малшик.
Я подошел, ноги не гнутся. Думал, убьет.
— Ты делаль?
Я кивнул.
Иоганн собрал обрывки в газету и велел склеить фотографию, как было. И все. Даже подзатыльника не дал.
К ночи они с мамкой натрескались. И снова мамка плакала, по башке его дубасила и кричала, что фашист он, подлюка и сволочь. Иоганн на руки ее схватил, сжал, будто задушить решил, я аж испугался — но нет, мамка успокоилась, затихла. Он покачал ее, побаюкал как маленькую, и она уснула. А он в сенцы спать пошел.
Тогда-то я и решился на дело страшное…
Утром того дня девчонка одна, что жила по соседству и лучше других ко мне относилась, предателем меня обозвала. Мне это было хуже, чем по морде дать. Тем более перед Праздником Победы. И нож длинный, которым чушку резали, я утром же и припрятал на задворках…
Вроде не таясь зашел. Отчаяние источило: пусть, думаю, хоть зарежет, если нож отберет. А он дрыхнет без задних ног, да спокойно так, будто уже готов. Навалился я на него со всей силы, какую в себе собрал. Он только всхрапнул малость, и кровь пошла горлом. Жаркая, железом пахнет…
Так что убивец я. Гад и убивец… Ну, вот и все, помощничек. Ты только это… не болтай никому.
…Как и предполагалось, работа подвалила лишь к вечеру. Проходчики собрались к выходу. Димка схватился за фонарь.
— Не суетись, — осадил Дмитрий Иванович. — Пусть все из забоя выйдут.
Камеры щерились сколами породы. По белым линиям там, где велась проба, угадывалась напрасная работа сверл. В желтом свете фонаря ловкие пальцы взрывника привычно соединяли концы детонаторов. В глубинах шахты грохнул взрыв, в штольню ворвались клубы газа и мучнистой пыли. Димка включил вентиляцию. Резиновая кишка ожила, изогнулась змеей, открыла беззубый зев и, разгоняя пыль, погнала чистый воздух с улицы.
Автобус за горняками пришел на диво скоро — завтра выходной, потом опять праздники. Старик как сел, так и задремал, уткнувшись лбом в спинку переднего сиденья. К Димке подсел мастер.
— Что, о немце небось Иваныч рассказывал? — спросил вполголоса.
— Вы откуда знаете?
— Да это как ритуал. Каждый год седьмого мая.
— А говорил, чтоб не болтал никому.
— Винится, — усмехнулся мастер. Помедлив, продолжил: — Он же, почитай, отцеубийца. Иоганн-то отцом его был, судя по всему. Почему, думаешь, фамилия у него нерусская? И потом — послевоенный он. В паспорте год рождения сорок шестой. Не поймешь, что в его рассказе правда, что выдумка. Может, врет все. Только зачем? Тоже непонятно. О чем другом не базарит, молчит как партизан… Отто этот, к которому он в Нюрнберг рвется и деньги на поездку копит, брат его по отцу получается. Но не поедет он к нему никогда. Мы уж и сами отправить пытались.
— А с матерью Дмитрия Ивановича что стало?
— Не сказал, что ли?
— Нет.
— Повесилась. Не хотела, чтоб на мальчонке вина лежала. На себя взяла. Записку оставила, что не может больше с фашистом жить. Да и точно, видать, не могла. И с ним, и без него… Потом Иваныча в детдом поместили. Ты смотри, пацан, точно не болтай никому. Раз он тебе открылся, значит, за своего принял. Одни наши знают, понял?
Мастер потянулся к окну.
— Э-э, так мы уже на Октябрьской! Выходить тебе. — И зычно закричал: — Подъем! Эй, чего носы повесили? Кто на Октябрьской — готовьсь! После праздника чтоб как штык на работу, олухи царя небесного!