Кумуш-Тау — алые снега - Зоя Александровна Туманова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ты взгляни, Григ! Банан!
Гришка смотрит, как лунатик:
— А что толку? В гербарную папку он не полезет...
Гришка зол. Я только что извлекла его из любезной его сердцу читальни. Объявлена «Неделя путешествий». Пустая затея, по мнению моего сына. Он считает, что гораздо больше узнаешь о Южном береге, копаясь в «источниках». (Ой, возьму я его из этой школы!)
Но я применила власть. И мы путешествуем...
Как ни странно, но в курортных городах я ненавижу именно курортные прелести. И кого это обуревает стремление побелить все на свете, от булыжников, окаймляющих клумбы, до ваз, похожих на два сложенные основаниями кринолина восемнадцатого века?
А эти скульптуры, вопящие из зарослей дрока, осыпанного золотым дождем цветенья: «Я — копия!» Зеленые морковки кипарисов, виляющие хвостиками на ветру. Многострадальные алупкинские львы, оседланные девицами в брючках. Замотанные гиды, охрипшие от добросовестности, в миллионный раз повторяющие историю зеленозадой мисхорской «Русалки». Толпы экскурсантов — мужчины в белом, дамы в голом — запевающие вдруг где-нибудь на каскаде цементированных лестниц: «Меня-a... мое сердце! В тре-вожную даль зо-вет!»
Но Гришка ходит лишь по предложенным маршрутам. Его идеал — все измерить, перещупать и полизать. «А в путеводителе сказано...» — так начинается добрая половина его речей. Он уточняет, сколько гектаров занял Никитский сад, и где же тут обещанные справочником девятьсот сортов роз, и верно ли, что калифорнийская секвойя (...малахитовая пагода легко возносит бесчисленные ярусы в яркую синеву), верно ли, что она — высотой с двадцатиэтажный дом. Алупкинский дворец? «Ха! Пишут — сто пятьдесят залов, а ведут в десять! Гардероб Воронцовой вообще зажали! На пять копеек посмотрели, на пятнадцать полы натерли!» — ворчит Гришка.
Его нисколько не волнуют мои маленькие — в том же алупкинском парке — открытия: потаенный в кустах буксуса фонтан с загадочной надписью «Трильби, 1829 год», скифская баба, с каменной невозмутимостью взирающая на колесико пожарного гидранта...
...Южный берег, Южный берег! Твои города и местечки, каскадом льющиеся к морю, крыши домов на уровне мостовых, верхушки сосен у моих ног, улицы, похожие на лестницы, улицы — коридоры с изумрудными крышами, откуда свешиваются сиреневые фонарики глициний! Гришка ощипывает веточку лавровишни, зевает. «Не грех бы зарубать борщец!» — говорит он.
Столовая — двухэтажная, новенькая, вся вынесенная к морю. На алюминиевый столик с твердым пластмассовым стуком падает лист магнолии. Наглые курортные воробьи склевывают из тарелок остатки каши. На хлебные крошки они только взирают.
Гришка занимает столик, я — в очереди, которая шумно и неумело самообслуживается. Много лиц уже примелькалось. Вон «Бабетта»: пушистый одуванчик прически, от невероятно узкой юбки — походка стреноженной лошади; с ней всегда двое и всегда новые. Вон «Супруги» — освежает в этой суете их тихая, важная тяжеловесная вежливость. Бывает и тот странный тип, «Краболов с Высокой Горки». Свежий, выбритый, в рубахе навыпуск, с мокрыми, гладко зачесанными волосами, он не похож на того «вождя краснокожих», каким явился на пляже в первый раз, но и здесь за ним числятся чудачества. Торопливая очередь объясняется «столовым» языком: «Девушка, выбейте два компота!» Краболов говорит: «Добрый день, Анна Ивановна! Я попросил бы...» И Анна Ивановна, розовея от удовольствия, протягивает ему тарелку рыжего борща на кончиках пальцев.
Примечена мной и еще одна пара. «Лешенька» и «она». У Лешеньки крупные скулы, запавшие глаза, на худой шее детские косицы давно не стриженных волос. На его рубахе интенсивно голубого цвета плывут индейские пироги, развеваются пальмы, алеют орхидеи. Она — быстроглазая, живая. Лешенька занимает стол, она встает в очередь. Любит незаметно примазаться к середине. Потом, торжествуя, тащит поднос.
— Лешенька, а мне — стул?
Он тычет пальцем куда-нибудь в угол: принеси!
— Лешенька, ешь, пока не остыло!
— Бу-сьделано, — отвечает он, равнодушно истребляя съедобу.
— Лешенька, вкусно?
Неопределенная гримаса.
— Вот, всегда ты кривишься!
— А!..
Тональность этого «а» удивительна: все, мол, видано, все испытано, все — бодяга. Оленья томность в Лешенькиных запавших глазах. Взгляд его скользит по касательной — к сиянию дня, к блеску и кожаному шуршанию магнолий, к кудрявой головке «ее».
Нет, страшно глядеть на Лешеньку! Лучше — туда, в разноцветное сверканье парка. А там новость: зацвели олеандры! Это — как заревые облака, это праздник алого цвета, искрометный, победный!
— Гришка, пойдем смотреть чудо!
— Бу-сьделано, мама, — отвечает Гришка.
Странная была погода — как детские слезы: покапают и высыхают, и сквозь мокрый блеск, гляди, проступила улыбка.
Мы с Гришкой плыли на катере далеко-далеко, за самый дорогой билет.
Море было темное, в белых гривках. За Симеизом, точно открыли занавес в театре, ветер дохнул в лицо. Возле алупкинской пристани наш катерок заплясал на волнах. У борта по-медвежьи топтался глазастый матросик в красном берете, приноравливаясь поточнее набросить канатную петлю. Наконец катер тяжко бухнулся боком о сваи — от неожиданного толчка Гришка, взметнув руки, проехал по всей скамье, — я едва подхватила... Пробегая обратно, Красный берет прищурился на нас и пробормотал таинственно:
— Товарищи моряки, боритесь за оборачиваемость флота!
Не знаю, что тут усмотрел мой сын, — у него даже нос вытянулся от обиды. Между тем, с Яйлы сваливалось плотное облачное месиво, цеплялось за вершины деревьев. На корму катера вкатилась и тотчас же убралась шипучая, словно газированная, струя — женщины, взвизгнув, подняли ноги. Сзади нас проговорили с густым украинским акцентом: «Не нэрвьтесь, кума! Морской воздух — центральное дело!»
— Выбрали денек для прогулки! — Гришка сунул руки в карманы, свел злые плечи.
— Зато не печет! — попыталась я умаслить сына. Гришка молчал.
Погода суматошилась все больше, ветер, тяжелея, давил на плечи, волны уже открыто разгуливали под скамейками. Кое-кто смущенно проторопился в закрытый салон.
— Довольно странное явление, — пробормотал Гришка. — Люди прячутся, а мы себе сидим...
Теперь уже отмолчалась я.
Народ на палубе оставался молодой и языкатый. «А ну, выбей пыль из старой калоши!» — кричали у правого борта, и волна послушно наподдавала катерку справа. С другой стороны пытались запеть: «Будет буря! Мы поспорим! И помужествуем с ней!» Из машинного отделения время от времени выказывался Красный берет, сверкали дерзкие зубы, в адрес Гришки, взъерошенного и злого, как три собаки, летело что-нибудь вроде: «Греби против ветра, пацан»! «А меня все это за пятки трогает!» — высокомерничал втихомолку Гришка. И вдруг закричал:
— Мама, смотри, волна... как троллейбус!
Бац! И гора