Человек без свойств - Роберт Музиль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спустя двое суток Ульрих стоял в своем покинутом доме. День только начинался. Комнаты были тщательно убраны, пыль вытерта, все блестело; и совсем так же, как были брошены им на столах при его поспешном отъезде бумаги и книги, лежали они, под присмотром слуги, все там же, раскрытые или пестреющие непонятными уже пометками, а кое-где между страницами так и лежал оставленный им карандаш. Но все остыло и застыло, как содержимое тигля, под которым перестали поддерживать огонь. В мучительном отрезвленье, непонимающе глядел Ульрих на отпечаток минувшего часа, на матрицу бурных волнений и мыслей, его заполнявших. Он почувствовал, что ему до тошноты не хочется соприкасаться с этими остатками самого себя. «Это тянется теперь, — подумал он, — через двери по всему дому, вплоть до нелепости этих оленьих рогов внизу в вестибюле. Что за жизнь вел я последний год!» И, так стоя, он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть. «Как хорошо, что она скоро приедет, мы устроим здесь все по-другому!» — подумал он. А потом ему все-таки стало соблазнительно восстановить в памяти последние часы, которые он провел здесь; ему показалось, что отсутствовал он бесконечно долго, и он захотел сравнить тогдашнее с нынешним. Кларисса — это был пустяк. Но до того и после того: странное волнение, в котором он спешил домой, и потом эта бессонница, когда расплавился мир! «Как железо, делающееся мягким при очень большом давлении, — думал он. — Оно начинает течь и все-таки остается железом. Человек силой проникает в мир, — мерещилось ему, — но вдруг мир смыкается вокруг человека, и все выглядит иначе. Нет больше связей. Нет пути, которым он пришел и должен идти дальше. Мерцающая замкнутость на том месте, где он только что видел цель или, вернее, трезвую пустоту, которая лежит перед каждой целью». Ульрих все еще не раскрывал глаз. Медленно, тенью, вернулось то чувство. Это произошло так, словно оно вернулось на то место, где он стоял тогда и стоял теперь, это чувство, которое было больше во внешнем пространстве, чем внутри, в сознании; скорее это вообще не было ни чувством, ни мыслью, а было каким-то жутковатым процессом. Кто был так взвинчен и одинок, как он тогда, тот вполне мог поверить, что сущность мира выворачивается наизнанку; и вдруг ему стало ясно, — непонятно было только, что это случилось только теперь, — стало ясно, открылось, как при спокойном взгляде назад, но уже тогда он предчувствовал встречу с сестрой, ибо с той минуты дух его направляли чудесные силы до… но прежде чем он успел подумать «вчерашнего дня», Ульрих отвернулся от своих воспоминаний с такой поспешностью, отпрянул от них так резко, словно ударился об острый край какого-либо предмета; тут было что-то, о чем он еще не хотел думать!
Он подошел к письменному столу и просмотрел лежавшую там почту, не сняв дорожной одежды. Он был разочарован, когда среди почты не оказалось телеграммы от сестры, хотя ждать ее не было оснований. Горой лежали соболезнования вперемешку с научными журналами и каталогами книжных магазинов. Было два письма от Бонадеи, таких толстых на ощупь, что он и открывать их не стал. Еще его ждали настоятельная просьба графа Лейнсдорфа зайти к нему и два щебечущих письма от Диотимы, которая тоже приглашала его показаться у нее сразу же по возвращении; при более внимательном чтении одно из них, более позднее, обнаружило неофициальные нотки, очень сердечные, меланхолические и чуть ли не нежные.
Ульрих обратился к записи телефонных звонков за время его отсутствия: генерал фон Штумм, начальник отдела Туцци, дважды — личный секретариат графа Лейнсдорфа, много раз — дама, не назвавшая себя, вероятно Бонадея, директор банка Лео Фишель и всякие деловые звонки. Когда Ульрих читал это, все еще стоя у письменного стола, аппарат зазвонил; и, сняв трубку, Ульрих услышал: «Военное министерство, департамент образования и обучения, капрал Хирш»; голос был явно очень смущен тем, что неожиданно напал на самого Ульриха, и ретиво сообщил, что господин генерал приказал звонить в десять часов ежеутренне и сейчас будет говорить сам.
Пять минут спустя Штумм уверял, что сегодня же утром он должен присутствовать на «чрезвычайно важном совещании» и должен до этого во что бы то ни стало поговорить с Ульрихом; на вопрос, в чем дело и почему нельзя уладить его по телефону, генерал вздохнул в трубку и ответил: «Новости, заботы, вопросы», — и ничего определенного вытянуть из него не удалось. А двадцать минут спустя к воротам подъехал фиакр военного министерства, и генерал Штумм вошел в дом в сопровождении ординарца, у которого висел на плече большой кожаный портфель. Ульрих, знавший это вместилище духовных забот генерала еще со времен стратегических планов и реестра великих идей, вопросительно поднял брови. Штумм фон Кордвер улыбнулся, велел ординарцу подождать в карете, расстегнул мундир, чтобы достать ключик, который носил на цепочке на шее, отпер портфель и, не говоря ни слова, извлек из него — а в нем ничего больше и не было — две буханки армейского хлеба.
— Наш новый хлеб, — сообщил он после нарочитой паузы. — Я принес тебе попробовать!
— Очень мило с твоей стороны, — сказал Ульрих, — что после ночи в дороге ты приносишь мне хлеб, вместо того чтобы дать мне поспать.
— Если у тебя в доме есть водка, — а она, надо полагать, есть, — возразил на это генерал, — то хлеб и водка — лучший завтрак после бессонной ночи. Ты как-то сказал мне, что наш уставный хлеб — это единственное, что тебе понравилось на императорской службе, и я готов утверждать, что по изготовлению хлеба австрийская армия опережает все другие армии, особенно с тех пор как интендантство ввело этот новый образец — «1914»! Поэтому я принес его, это одна из причин. А потом, знаешь, я теперь и вообще так поступаю. Конечно, я не обязан сидеть целый день в своем кресле и отчитываться по поводу каждого шага из кабинета, это само собой разумеется. Но ты знаешь, что генеральный штаб недаром называют иезуитским корпусом, и всегда начинаются пересуды, когда кого-нибудь часто не бывает на месте, а его превосходительство фон Фрост, мой шеф, в общем-то, пожалуй, еще не вполне представляет себе диапазон ума — штатского ума, я хочу сказать, — и потому с некоторых пор я всегда беру с собой портфель и ординарца, когда выхожу размяться, а чтобы ординарец не думал, что портфель пуст, я каждый раз запихиваю туда по две буханки хлеба.
Ульрих не мог не рассмеяться, и генерал тоже посмеялся от души.
— Кажется, великие мысли человечества доставляют тебе меньше радости, чем прежде? — спросил Ульрих.
— Всем они доставляют теперь меньше радости, — объявил ему Штумм, нарезая хлеб своим перочинным ножом. — Теперь лозунг — «Действовать!..»
— Это ты должен мне объяснить.
— Для этого я и пришел. Ты не настоящий человек действия!
— Нет?
— Нет.
— Не знаю, право!
— Я, может быть, тоже не знаю. Но так говорят.
— Кто говорит?
— Например, Арнгейм.
— Ты в хороших отношениях с Арнгеймом?
— Еще бы! Мы в превосходных отношениях друг с другом. Если бы это не был такой великий ум, мы, право, могли бы уже перейти на «ты»!