Убийца, мой приятель - Артур Конан Дойл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она играла в этом городе шесть вечеров подряд, и каждый раз, как опускался занавес, был триумф. Когда она уезжала, её заклинали приезжать ещё и ещё; ей обещали переполненный зал, не имеющий равных приём.
Я припоминаю актёра, игравшего тогда Гамлета. Разумеется, он не был гений, но всё же в его исполнении ощущались бесспорные искусство и мастерство. Помню я и того, который играл Лаэрта. И ещё бы не помнить: Лаэртом был я! Хотя мне едва исполнился двадцать один год, моя игра признавалась лучшей в труппе – говорили, что ничего подобного зрители уже давно не видели.
Роль Лаэрта мне случалось играть и прежде, но в тот вечер, с Офелией, стоявшей передо мной, я и помыслить не мог, будто я Лаэрта играю. Я воспылал безумной любовью к этой девушке, стал её рабом, хотя тогда она была мне совершенно чужая. И с той минуты у меня пропало всякое желание нравиться зрителям. Все мои мысли, все мои желания устремились к ней одной.
Красивых женщин мне доводилось видеть и прежде, множество красивых женщин, таких, чья красота довела мужчин до безумия и гибели, но любви до этого вечера я не знал. Каждый взгляд, устремлённый мною на нежное и бледное лицо Офелии, заставлял кровь кипеть в моих жилах.
«Почему, – спрашивал я себя, – почему я настолько подпал под её власть, что чувствую себя её рабом и счастлив своим рабством? Какая такая магия, какое очарование в каждом движении этой утончённой и прекрасной формы заставляют меня опьяняться её грацией и красотой?»
Я ясно ощущал, что из игры на сцене источалось какое-то неуловимое, невыразимое, гипнотическое обаяние; я чувствовал, что всё вокруг меня напоено им. Горячая атмосфера театрального зала казалась пронизанной им.
Затем наступила сцена, в которой я должен был стоять рядом с нею, – сцена, когда Лаэрт перед отъездом обращается к Офелии с братским напутствием. Сто раз прежде я играл в той сцене, и говорили даже, что это одна из моих лучших ролей. Но в этот вечер я был ослеплён, совершенно парализован, никак не мог совладать с собою. Каждое произносимое слово стоило мне неимоверных усилий, и опасение, что я могу забыть стихи и сбиться, терзало мой ум и повергало меня в ужас. Магнетическое влияние её взглядов то и дело заставляло меня опускать глаза долу.
Совершенно забыв о пьесе и не сознавая толком, где нахожусь и что делаю, я лишь ощущал, что она рядом, настолько близко, что в какой-то миг щёки мои коснулись её груди и тут же словно воспламенились и залились яркой краской.
Целую минуту я пребывал на верху блаженства, но затем подумал, сколь любовь моя безнадёжна, и всё вокруг сразу подёрнулось мраком. Я сделал яростное усилие, чтобы стряхнуть с себя наваждение и отдалить тень безумия, нависшую надо мною. Но тщетно.
Затем наступил момент, когда согласно действию пьесы я должен был дать Офелии прощальный братский поцелуй. Я лишь простёр к ней дрожащую руку, ощутил лёгкое прикосновение и не произнёс, а буквально пролепетал стихи, завершающие диалог, после чего наконец отошёл от неё.
Когда в последнем акте занавес опустился и я перестал изображать труп Лаэрта, мне подумалось, будто я пробудился ото сна, и мной овладели непередаваемые изумление и замешательство.
Публика снова и снова вызывала героиню драмы, топала ногами, неистово скандируя её имя и требуя, чтобы подняли занавес. Никто не собирался уходить из театра, не увидев её ещё раз. Такого триумфа история театра, наверно, не знала. Самые старые ветераны сцены не могли припомнить подобного восторга зрителей. Топот ног, аплодисменты не ослабевали.
Вышел сам директор и тщетно призывал публику к умеренности и благоразумию, напомнив о том, что молодая дебютантка сильно устала. Зрители твёрдо решили ни за что не уходить из зала, не увидав её ещё раз.
О, как сердце трепетало и бешено колотилось у меня в груди от радости и восторга! Как оно было признательно и благодарно публике, славившей мою возлюбленную! Я думал о том, что завтра все газеты в стране станут превозносить её имя и провозгласят её великой актрисой.
Успех был полный, и его никоим образом нельзя было приписать влиянию чьей-то личной симпатии. Грейс Брертон стала знаменитостью после одного-единственного представления, её имени было уготовано блистать на театральном небосклоне. Я был счастлив, я мог бы разрыдаться от радости!
Укрывшись за будкой суфлёра, я увидел, как она проходит вдоль рампы, опираясь на руку директора. Вот она прошла совсем рядом со мной. Я пожирал взглядом её огромные зелёные глаза, в которых вспыхивали яркие молнии. По-видимому, она догадалась, до какой степени я счастлив, потому что, посмотрев на меня, она улыбнулась и поблагодарила меня. Звук её голоса не походил ни на один другой голос – настолько он был чист, ясен, исполнен очарования и спокойного достоинства. Я и сейчас помню её слова, и улыбка её по-прежнему играет перед моими глазами.
Когда она проходила, я обратил внимание на её губки, одновременно пухлые и подвижные. Я заметил, какие усилия ей приходится прилагать, чтобы сохранить спокойствие посреди всего этого неистовства и шума.
То была, несомненно, трудная минута для совсем юной и неопытной девушки. Но всё же она не утратила власти над собой.
Её грудь вздымалась, понуждаемая учащённым сердцебиением, – только это и выдавало её радость, но дух её был твёрд. И даже в ту минуту, когда она должна была стоять перед океаном лиц, обращённых к ней, Грейс Брертон оставалась спокойна, словно неистовая овация была для неё делом привычным.
Никогда не забыть мне громовой взрыв аплодисментов, приветствовавших её новое появление. Никогда не забыть мне и того, что последовало, когда Грейс наконец была избавлена от взглядов своих обожателей. Непомерное напряжение сил, которое ей пришлось пережить, всё-таки оказало своё губительное действие на юную, хрупкую конституцию. Едва затихли последние крики и погасли огни, природа вступила в свои права – и бедное дитя, выбившись из сил, рухнуло на подмостки, сражённое почти смертельной усталостью.
Это был страшный час для меня, самый страшный из всех, что мне довелось тогда выстрадать. Я уже потерял всякую надежду, у меня не оставалось и тени сомнения в том, что она умерла…
Как! Уста, которые я видел несколькими минутами раньше, те самые уста, на которых играла прекрасная улыбка – улыбка, должная, как мне казалось, наполнить всю жизнь мою радостью и светом, – и эти уста недвижимы, бесцветны? Её прекрасные глаза, только что блиставшие в радостном возбуждении, лучившиеся счастьем, закрылись и никогда, никогда больше не откроются? Долгие тёмные пряди волос её разметались на бледном мраморе щёк, тех щёк, восхитительная и нежная свежесть которых, подобная только что распустившейся розе, заставляла меня неметь от восхищения и восторга! Её изящный, обворожительный стан, ещё недавно полный живости и силы, лежал недвижимо, и казалось, что жизнь оставила его навсегда.
У меня не было никакого права делать то, что я тогда сделал. Но чего мне было бояться? Грейс стала душою моей души, но теперь она умирала. Повторяю: чего мне было отныне бояться? Я стал рядом с ней на колени, устремив на её божественный лик свой дикий и пристальный взор и словно стараясь вобрать её всю в себя. И тут из уст моих исторгся крик о помощи!