Нелегальный рассказ о любви - Игорь Сахновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поезда в направлении его родного города уходили каждый день, и сам этот факт служил Сидельникову чем-то вроде спасательного круга. При любой возможности он покупал билет в плацкартный или общий вагон, собирал одежду в сумку – и ехал, хотя бы на несколько дней. А поскольку поводами для отлучек неизбежно оказывались если не каникулы, то праздники (самые официозные – с парадом и демонстрацией – годились тоже), каждая поездка заведомо была окрашена в праздничные цвета.
Плюс ко всему это было равносильно эвакуации из общежития как эпицентра алкогольного взрыва, где критическая масса провинциальной тоски обеспечивала цепную реакцию злости. Застолья взбухали, перерастая себя, выламывали рассохшиеся дребезжащие окна вместе с рамами, рыгали, выкатывались на этажи, съезжали по перилам – и далее везде. Чужие постели в незапертых комнатах стонали под игом общего пользования. Фаянсовые раковины в уборных и кухнях раскалывались, как орехи. Специальным шиком считалось метание порожних бутылок во всю коридорную длину.
Если отвлечься от сидельниковской любви к отъездам и взглянуть на них со стороны, то ничего особо радостного там обнаружить не удастся, кроме разве что предвкушения радости. Чего он мог ждать? Например, необыкновенных попутчиков. Первая, вечерняя, часть пути у большинства пассажиров сводилась к торопливому раскатыванию грязнущих матрасов по шатким полкам цвета шоколада, вывалянного в пыли, расстиланию неизменно влажной, с пятнами, постели, купленной у проводницы в порядке полуживой очереди, и поглощению домашней снеди на жирной газетке, припорошённой хлебными крошками и солью.
«Вам далёко?» – спрашивали те, кому выпал реальный шанс явиться необыкновенными, но они так и не использовали этого шанса, предпочтя обмен иногородними сведениями о наличии в магазинах продуктов, о ценах на еду, о качестве еды, об осенних заготовках на зиму, о продуктах как таковых. Эту скучищу Сидельников готов был стерпеть ради последующего человеческого разговора за узким столиком, притороченным к тёмному окну с дальними и ближними, несущимися навстречу огнями. Но чаще всего съедобной темой общение исчерпывалось, и люди поскорее укладывались на полках спать с такими сосредоточенными лицами, будто настало их время исполнить священный долг.
Сидельников шёл курить в тамбур, уклоняясь от картофелевидных босых пяток, произрастающих на верхних полках. Почему-то именно холодные задымленные тамбуры запомнятся ему сильнее всего из тех поездок – возможно, как личные месторождения железистого терпения, в котором он так остро нуждался и без которого так легко было впасть в отчаянье либо пропитаться малодушным презрением к людям, ни в чём не виновным, работающим ради еды и говорящим о ней же.
На утренней станции, всегда на одной и той же, где-то возле Каженска, в вагон заходил веснушчатый глухонемой продавец кустарных фотографий, предлагаемых украдкой и потому завлекательных втройне. Здесь были сюжеты, просто обязанные понравиться любым пассажирам – не этим, так тем: кукольной красоты щенята и киски, столь же сладенькие девочки в бантиках, одарённые чудесами фотохимии – васильковыми глазками и пунцовыми губками на серо-белых личиках, одутловатый младенец с Богоматерью, воркующие влюблённые парочки, Сталин в мундире генералиссимуса, бронзовые груди купальщиц в бикини.
Веснушчатый оглядывался по сторонам и показывал цены жёлтыми, лишёнными ногтей пальцами. Как-то раз он всучил в тамбуре Сидельникову колоду карт, вымолив за них юродивым взглядом предпоследние два рубля, а Сидельников потом долго не знал, куда девать эту ораву из тридцати шести женщин в чёрных чулках, как в униформе, с плохо пропечатанными недоуменными лицами, на всё готовых, с одинаковой старательностью навсегда раздвинувших бёдра, чтобы никто не усомнился в наличии промежности.
Мать встречала его с порывистой нежностью, которой хватало, впрочем, лишь на первый день. Уже назавтра отношения воспалялись, как натёртая, сопревшая кожа. Но в начале, особенно первые два часа, всё было исключительно хорошо. Мать наливала сыну миску борща, предупреждая, что ещё будут пельмени, присаживалась рядом и просила: «Ну рассказывай!» Сын был молодчина: ни разу не заболел, занятия не пропускал, регулярно питался в столовой – первое, второе, третье; к спиртному не прикасается, правда курит; девочек на курсе много, но пока ни с одной не подружился. Подобная услаждающая душу информация целиком пригождалась для официальных каналов, то есть материных телефонных разговоров с подругами. Причём скорое превращение молодчины в изверга рода человеческого и мерзавца не меняло в этой информации ни буквы.
Наконец, пора сказать о том, что Лоры в городе больше не было. Вот почему на улицах стояла пустота, от которой закладывало уши. Географически неизменная Дарья Константиновна, созвонившись, передала Сидельникову письмо, в котором Лора сообщала ему о решении уехать к родителям в Приморье («…им нужна моя помощь, да и мне так будет легче жить»), просила не печалиться и не воспринимать её отъезд чересчур мрачно. Он перечитывал послание вдоль и поперёк, не доверяя зрению, вынюхивая между строками хотя бы слабый запах будущего, и, как ему чудилось, находил: «Ты ведь умница, – писала Лора. – Я на тебя надеюсь».
Как ни странно, в последней фразе было угадано теперешнее сидельниковское самочувствие. «Я на тебя надеюсь, – мог бы он сказать и самому себе. – Только на тебя, потому что больше не на кого». Роза – не в счёт. Она сама, посещая Сидельникова, смотрела иногда с непонятной надеждой, словно от него зависело удовлетворение каких-то её потусторонних нужд. А какие нужды могут испытывать умершие?
Вряд ли это было моментом решительного повзросления, но уж точно – окончательной утраты детства как возможности хоть кому-то пожаловаться. Так рыдающий ребёнок, минуту назад абсолютно безутешный, почти мгновенно замолкает, когда за пределы видимости уходит взрослый слушатель его рыданий. Усиление одиноких переживаний совпало у Сидельникова с отчётливым пониманием того, что любые глубокие чувства, чаще всего используемые как предмет показа окружающим, вовсе для показа не предназначены.
Но было совершенно не понятно, как, например, совладать с изнурительной жалостью к матери, на глазах увядшей и подурневшей, надрывающей худую грудь беспомощно-злыми криками по поводу и без повода, всё так же с ног до головы зависимой от вражды с начальницей-завучем и от того, что скажут подруги по телефону. Сидельников жалел свой город, опустевший без любви, грустящий привокзальной грустью, отравленный дымами комбинатов, где за вредность труда удостаивали нарядных грамот и рыжих вымпелов с бахромой; негромкий город, заставленный со всех концов орущими памятниками в тугих кургузых пиджаках. Последний такой монумент, самый роскошный и безобразный, будет воздвигнут в центре Комсомольской площади, напротив драмтеатра, уже на закате советской власти, чью кончину горожане почти не заметят, поглощённые чрезвычайными трудностями отоваривания талонов на водку, сахар, курево, колбасу, моющие средства и всё на свете.
Между тем город останется равным самому себе, не растеряв ни своих повадок, ни тем более достопримечательностей. Столь же убойным будет аромат знаменитых пирожков с требухой, такой же нетерпеливой и длинной – очередь к заветной дымящейся тележке на левом берегу, за мостом. Жареные старогородские пирожки успешно переживут и построение счастливого будущего, и всех кремлёвских долгожителей, и даже смену государственного строя, что заставит Сидельникова плодотворно поразмышлять о натуральных исторических ценностях.